Во всех временах одинакова Нюрочка – сейчас под подтеканье мелкого дождичка навстречу, шпагат вместо резинки в трусах затянут, чтоб кто не сдернул на смех. И желанно любовно ждет… на перине за всю девичью пору почти ни разу, то на траве, то в яслях на соломе, смешанной с сеном, пахнет сухой цветочек, то стоя, выгнуто напряженно, руки уже затылок мой голый гладят. Достаются одни стриженые, кто с войны, кто на войну, случайный родной, случайный… родной, некому больше приласкать Нюрочку. Только на скорую ногу! А ручку невиданно бы к губам, сейчас подношу, она недоверчиво не дает поцеловать в запястьице – там у людей нежно у всех. И вчера некому, а завтра только сегодня. И вчера сегодня, и сегодня завтра, непрерывный день-ночь, повторяю вслед блаженному из пещеры, что существует на свете всего один-единственный настоящий день. Шпагат врезался в почти неразличимую талию, сейчас брызнет горячим… хлопчик перегорел, влажное и горячее потечет по ляжкам.
Сама себе оплодотворение.
Нюрочка… Нюра!
Хоть бы не на молчок.
И откуда имена у одной разные? Анна, Ганна, Ганнуся! Нюся, Нюра… Нюрка-Нюрка, дурной рад цуцурка! Трясется в люботе красноокий крольчак… крольчонок еще. А если первая у него, до самой смерти запомнит? Первая Нюрочка. Может, вернется? – шепчет, пока перетекает влажным горячим.
Ночь апрельская возле воды с плывущими кригами.
Горячее частое дыхание в ухо, хоть бы словцо! Уж отстранился: закурить, Нюрка? Сопит крольчок-бычок. Пора к лодке, случайно кинокартина про партизан свела, молодняк войне будто бы подучивается – почти никто рождения двадцать второго года не вернется домой.
Нюрочке-Анне хоть в короткое удовольствие. Самое красивое женское имя?
Анна.
А ты такой?
Неприличное для хохлов слово – «ляжка» во влажном потеке семени – Наполеона жирные ляжки из школьного урока, – окропил спешащим горячим. И пока мирно в войну любятся двое, еще хоть миг поживу.
Уже изнасиловал пьяный укроп малолетку или еще не успел? И никакой шпагат бы не спас.
А страсть проникновенья в чужое тело будто бы избавляет от тошноты существования. Толчки злые, почти животные, чужое тело, разверзнутое в слезах, минутой назад в него можно было ненавистно проникать. Даже совсем без того, чтобы терять в нем себя. Такое тело даже не парник, где пробивалась рассада. Даже не собачья случка – там природная страсть, зад к заду кружатся посреди человечьей войны на виду у всех. После насилия тело стало картинкою для почти ненавистного смотрения, для равнодушия, потом для какого-то странного будто бы прихождения к себе: вдруг стало ясным на миг, что скоро на самого насильника будут глядеть, как на брошенное тело, текущее кровью не по природным кругам, а на сухую пыль. Уже глядят, и не отринуть этот равнодушный ангельский карающий взгляд. И сам насильник приобретал будто бы равнодушие ангела-карателя при человеческой жизни.
Но ангел-каратель посылаем был справедливо.
Нигде на войне не было такой агрессивности, что сейчас приползла на Донбасс. Ангел карал за прегрешения, а насильник готов поверить, что так надо. Только так будто бы можно было сохранить себя – больше не рассеиваться ни в ком, не растворяться, приобретая себе в довольствие все живое. И тут не было больше уже ничего, что можно желать и жалеть. Наконец достигал всего, что хотел.
Такая война убивает всех.
Только Нюрочка неполюбленная признает меня всегда.
И шпагат девственный вместо резинки, чтоб не так просто. Пусть жадоба, грубый да неумелый! А ласковым не бываю, через слово мат-перемат, в отупении скотину бью, цепь перекинул через развилку на стволе груши в своем саду… отхрипел пес Дозор. От меня соседи отворачиваются, потом забывают.
Я сейчас на войну.
Может, потому, что всегда людей бью? Я какой-то вечный человек-бой, есть такие, что всегда хотят воевать. Михайле Михайловичу так сказал в Австрии аналитик-земляк, а тому объяснял сам Фрейд: есть такие существа прямоходящие – Homo erectus, они будто бы не совсем от тех существ произошли, как все люди.
Ходит прямо Homo erectus, а живет окривело. И как только где война – сразу в первых рядах. И другие рядом с ним дуреют. Терпинкод или фенадол? Да что попалось, тогда боли совсем не чувствует. Агрессивность ревмя ревет, приказам сопротивляться не может, легко таким манипулировать. Амфетамин каптагон напрочь убил жалость, а выносливость – как у бешеного волчары. И боксер Квичко под видом спортивных препаратов мешками возил на майдан психические стимуляторы американской армии. И дикая уверенность сразу, не надо отдыхать и спать, наступает предельный психический интенсив. Активно бодрствовать можно до четырех суток. «Ведь это же как долго может танцевать человек…» – удивлялся старый Явтух, когда увидал, как философ Хома Брут вытанцевывал после второй ночи сражения с нечистой силой. А эректус-правосек сам почти нечистая сила. Потому галлюцинации и бред – крайняя сила агрессии почти у каждого, кто оружием на Донбасс. Сам Бондаренко, что чуть не стал мэром Киева, признался, что в захваченной мэрии был цех по изготовлению наркотиков. Препараты массово раздавались в Одессе, когда стали сжигать людей.
Вот эректус неустойчиво вздыбился.
Даст забытье наркотик изнасилования, что было, что делали – провалилось в подсознательный погреб. Даже австрийскому доктору оттуда не вызволить. А если водки или чемергеса-самогона добавить, так никакой заботы, память теряется, сознание – космами сновидений. Жертва изнасилованная не может вспомнить, что было. Да ведь жестокость объяснить невозможно, как невозможно объяснить шизофрению. Расщепление сознания, все время в какой-то дикой непроясненной войне.
Схизис.
Я церковь сломал почти во всех богучарских местах. А в Старомеловатской казачьей слободе сейчас в храме грубая крупорушка – даже в святом алтаре не могут намолоть тонкой муки-вальцовки. Я активистом полез крест сшибать в Ширяевской слободе – сверзился сверху, будто крест стряхнул меня. И теперь храм топорщит к тверди ржавую звездицу – как раз мимо проехал. Но сейчас в мире с самим собой. И если бы не стреляли рядом, не тронулся бы навстречу войне по трассе «Дон».
И кто вслед посмотрит, кто дождется? Анна милая вознеслась куда-то в женскую глубину – о храме тела говорит в мировой сети всем подряд.
А как раз тут амазонки недалеко. Сарматов грек называл женоуправляемыми, а я женоспасаемый. Нюра-Анюнечка, дай руку положить на твой теплый живот; как только что страшное – сразу спасаться к Анне.
Но кто оттолкнул мою ладонь, не приняв прикосновенье?
Они теперь уже совсем недалеко.
Кричат на всех площадях. Дайте танки! Американскую летальную зброю!
А ты послушай, признаюсь, пока хмеля нет. Не надо бы мне сразу себя демаскировать – сперва бы с тонким намеком: кто тут хочет хохла перехитрить? Но некуда деться, негде скрыться – каждый из всех черкасских переселенцев со мной несется сейчас в сторону Богучара, потом проселками на Славянск. Устремились браты-козаки в сторону от трассы «Дон» – к молодику-месяцу на войну поспеть.
Как раз с правой руки за курганами степь амазонская.
Сверну с трассы – дедок-козачок дохнет сбоку запахом страшного самосада, хоть душисто добавлен донник-буркун. И все другие давние запахи с ним, сыромятицей-кожей пахнет, конями усталыми, от левого рукава несет дымным порохом. Руку жилистую вытянул перед собой.
– Во-он… девки-мазонки! Думаешь, перевелись? Чертовки!
– Все по образу, да не все подобия. Еректусы есть, дед!
– Зря не майданствуй! Бог… для всех.
И сразу от степной гари потянет свежим смрадом, от пруда на Лысой горе пар полдневный, в мареве ясно вижу – летят по гребню ерика ярые амазонские девы.
Табуном бешеным бабьим налетят сейчас на одомашненных обывателей – только пыль через минуту останется, смрад пожара и капли схваченной пылью крови. Страна амазонок всегда на своем месте, поселенья навечно в донских пределах.
«Почему война?» – спросил аналитик. Да потому, что таковы люди.
Сармат был тот же хохол – понимал самец, что вся ярость и жизнь в женщине. И рожать могла – сама найдет оплодотворителя, ненужных всех истребит.
Ради себя самой.
– Страшно теперь развелись… Мазонки! – говорит старый.
– Где? – чуть скошу глаза мимо майдана в степь.
– Не туда… – направляет сзади за ухо, как телка к вымени. – Во-он! – показал на Лысую гору.
– Не вижу.
– А на нюх!
Сразу от степной гари потянуло смрадом горящей резины. Бутылки с ярым пойлом для огня, чтоб до костей. Не прорастет воронец-тюльпан, железо в подземных водах вытекло красным током, конская сбруя сотлела.
Нет более амазонок, остались одни безгрешные целки-националки.
И за всю угнетенную при амазонках жизнь мужчинка теперь мстец. Есть жинки в украинской мове, есть чоловики! Начал по-мужски, а пошло без разбора.
Ничього не робэ.
Ничього не робэ!