А на юге бывших слободских поселений нашли уран и никель: все слободские земли надо бы возвернуть украинским олигархам. Павловск, Богучар, Острогожск – землю под насилующий язык.
Зато каждого называть важно.
Пан.
Но подавно не нужно. Подавно… как подавиться. Ведь ежели у какого хохла большая сзади на шее ямка, тоже страшный влюбчивый в чужое и брехун. А детекторов брехни на всех не напасешься, да еще приборы брешут. И пока брешут, брошенным на кушетку брякнуться.
Я тверезый.
А нацгвардеец-насильник почти всегда пьяный.
2. Голуби в храме
Еще прошлой зимой хотел.
– Алло, алло! Виктор? – другу позвонил в Запорожье.
– Слухаю!
– Поедем… на майдан!
– Сам не поеду и тебя не пущу.
– А жизнь как?
– Не по телефону… Полезли – по морде дали!
И не пойму до нынешнего июля: кто полез и кому дали? Какое-то чужое все время лезет, такое же чужое в чужую морду дает. А будто бы все свое: будь неладно, как утомительный рефлекес-секес.
Я русский хохол, потому, как уж сказал, с нашим языком только до Калача. Язык… полова, суржик, почти как субчик, смешение неимоверное. Начинал говорить на повседневной мове, и не знал, что это язык на время. Не прорастет, не зацветет, коханочку не приветит. И с семи лет говорю на другом.
Да мат хоть для связки слов.
Язык не дышло, про что сказал, того не вышло. Среднего рода дышло бьется в упряжи меж правым и левым, превратиться может в дышлину: языковой насилующий фантазм. Как раз тут мелькнет исток того, что называют фашизмом. В комплексе невысказываемого – лингвистическая катастрофа.
Я всегда уязвлен.
Я так себя ищу и не нахожу. Вот рука старого хохла-плотника бережно на табуретку уложена рядом с кроватью, набита осколками, тяжелая, как кувалда. И когда выпьет – каждому, кто встретится, под самый нос русское поднесет: «Я научу свободу любить!»
Никакой психотехнике хохол не хочет быть подвластен.
А тут гранат мало, снарядов мало, сала и хлеба мало, бронежилетов мало, гривен мало – как прилюбить? Бабы без своих на майданы и улицы: «Дайте нашим гранат и снарядов, чтоб террористов побить». Только одна сказала: «Хватит войны». Будто бы уязвлены нехваткой того, что у других есть. С гривнами обманул олигарх, офицеры почти все зрадники.
Лучше бы поспал-полежал, отдохнул на кушетке: «А шо вы гово?рите?» – бунинским липецким спецмоскалем передразню сам себя. А ничего не гово?рим – в Петербурге никто не крикнет под окном: выхо-одь!
Даже под анекдот не подстроиться заброшенному слободскому казаку.
Эй, хлопцы-гуртоправцы, чумаки, казаки слободские богучарские, острогожские, павловские, электорат красного пояса! Качели праздничные на слободском майдане качнем, сверху небо глянуло в очи, земля снизу дернет за уши к чернозему – не грохнись до срока, молодой почти в триста лет, слободской казачок! Войны нет на богучарской земле, урожай лета на бахчах богатый, бензина зальют столько, сколько скажу.
Да вдруг вслед всем на кушетку лезет раскопанный в Костенках первый дикий наших мест насельник. Может, оттуда только природная правда – дикая, непримиримая, одна в разных обличьях? И политрук немецкий еще с тридцать третьего года прошлого века вслед: «История человечества есть история войн». А самые страшные войны – цветные, где бедность соединилась с чувством недавней приниженности, две силы войны сложились в одну. Кровавая борьба за признание, война из соображений чистого престижа, архетип войны как таковой.
Люди умирают ради символов! – выкрасить все красным или синим и желтым цветом.
Тут на подхвате даже божественное.
Освальд Шпенглер писал о закате западных стран, а покатился закат на восток. Есть спирт-денатурат, а есть денатураты памяти, что не дают пропасть той тревоге, что была вчера. И главное, чтоб перехватить оружие противника в гибридной войне.
Сразу в ответ-дорогу рыкнул японский лихой вороной. Заводится с одного тычка пальцем – вот уж завернул за просветы сосен, мелькаю по шляху черным да серебром. И сам только отблеск на бледной памяти. И в даль – напоследок успела выровнять шлях совецкая власть, – издалека машина видна, из далёка дивчинка-пастушка кричит всем, что бежит повозка по шляху сама собой.
Без ко?ней!
Издалека видно – только не меня, а того, кто восемьдесят весен назад по этой дороге ехал на грузовике «АМО». Заглох на повороте, где солончак белый выступил зеленой водой. Застряла повозка без лошадей в солончаке посреди тверди – человек вылез чудной по-русски.
Пинает ногой сизые в пыли колеса. Гнутую ручку подал самому тому, кто подбежал первым.
– Как звать?
– Минька.
– Крутани… вкруговую!
И изо всей силы – рывком… кругаля! С третьего оборота завелась машина, ручку выбило из храповика. Оторопело пастушок глянул на человека в кабине – трещины на желтой слюде стекла сделали лицо раздвоенно страшным.
– Ты что? – высунулось сбоку собранное лицо, еще страшней. Мотор взревел. – Ты что натворил?
– Оно само! – успел крикнуть, бросил гнутую ручку в пыль. И рванул в сторону от дороги, баранчики-колючки впивались в подошвы. Прочь, задыхаясь, упал через полторы версты, никогда так не бегал! Кипел нутром, будто перегретый мотор посреди солончака. В землю упал лицом, сил нет отвернуть губы.
Маты божа, царица небесна!
Земле шептал, чтоб не расслышал никто. А когда повернулся на спину, младшие трое со склоненными головами.
Над болезным анделы малые.
– Минька? – девочка в шепот. – Ты захворав?
– Зробыв!
– Кого? – еще тише. – Кого убыв?
И сразу из близких курганов-могил поволоклась вездесущая смерть бездорожно в полдень.
Закружилось вокруг. Самая страшная полдневная смерть.
– Правда, убыв?
– Ни!
– А шо зробыв?