Надо включить, Президент понимал, родство памяти, язык, территорию и кровь. Пусть верят в разных богов, но, главное, чтоб верили. Ведь тех, кто без веры, легче всего увлечь, они не верят ни в какое родство, легче всего соблазнить молодых. Они будут сражаться не только за свою заброшенность, но против самой заброшенности, их борьба никогда не кончится, бедная голая жизнь всегда остается. И раз у них никогда не будет победы, они не перестанут воевать. И от раза к разу народ будет нести в себе раскол, с обеих стороны полягут несчастные герои. Война сплачивает народ больше, чем любые другие усилия. И когда много бедных, беспрестанная гражданская война – призрак коммунизма никогда не умрет, побрел из Европы в Азию и в Африку, а теперь снова домой.
В идею коммунизма Президент уже не верил.
Слово народ означало массу граждан как единое тело, но еще больше означает тех, кто был во всем ниже богатых и избранных. Обычному люду нужно сострадать, первый главный народ противопоставлялся всем остальным. И Президент в странном недоверии-вере когда-то в заявлении написал, что хочет приблизить светлое будущее, тогда думал, что коммунизм – лишь хорошо действующий механизм или аппарат. Но сегодня многим уже казалось, что если бы заслуживающего жалости и сострадания народа вовсе не существовало, было бы лучше жить. Словно бы надо было как-то избавиться от страждущего народа – избавиться от нищеты, от диких инстинктов, которые всегда там, где голая бедная жизнь. Народ как-то неудобно присутствовал, нищета и исключенность представали как скандал в самом нестерпимом смысле – совсем не совпадали с тем, о чем говорил Президент.
Богатые создали голую жизнь бедных, но уже почти не могли их выносить.
Народ становилось синонимом несчастья и неудачи.
Так никто вслух не говорил, да и кто будет слушать не верящего Лингвиста? Находит изъяны и противоречия там, где их может не быть. Но крестьяне уже почти не нужны на курских и воронежских черноземах, захваченная богатыми москвичами земля обихожена наемным людом более успешным, чем местный народ. И высшие, которые окружали Президента, никогда бы не согласились уравнять себя с простыми людьми и признать равенство. Президенту надо показывать, что сострадает народу, который представал как исключенный класс – садился в кабину боевого самолета, чтоб ближе к летчикам, выходил на подводной лодке в плаванье, чтоб ближе к морякам, летал в места боевых действий, так Президент словно бы заговаривал голую жизнь.
Это то, чему надо было служить, но одновременно и то, чем можно было как-то странно пренебрегать.
Это стало будто бы само собой разумеющимся.
– Деньги у всех есть? – Спрашивал в анекдоте Президент у своих приближенных.
– У всех!
– А у детей есть?
– И у детей есть!
– А собственность за границей?
– Есть, есть.
– Теперь надо бы… о людях подумать!
– Да душ бы по двести не помешало!
И когда Президенту анекдот рассказали – по старой привычке он интересовался повседневной ментальностью, даже не улыбнулся.
Так и есть.
Ведь совсем немного просят помещички средней руки.
Простым надо помогать, чтоб выжили. Не вырвутся… в потоке безвременного времени, ежевечернего новостного наката, оглушены новостями, где-то горят, тонут, спасают, но об этом почти уже не страшно узнать. А когда близко накатит волна или пожар, тогда уже некогда думать. В этом улове вселенской сети – Президент с самого начала службы знал – всегда есть недовольные силой. Они мгновенно могут собраться… их мгновенно можно собрать. Они мгновенно вырастут – соберутся, соединят усилия на своих бедных местах обитания.
– Биополитика и биовласть! – Не унимался Лингвист.
Президент ему даже не кивнул.
Не столько подавляет, сколько побуждает и провоцирует – Лингвист похож на говорящего болванчика. Наверно, в шизофренической головушке просто не было закоулка для человечески неизбывного сомнения.
Институции не генерируют власть, а отражает и превращают. От субъекта не требуется выверенное рациональное решение, должен положиться на то, что общество в основном устроено разумно. Народ скаже, як завьяже! – вдруг на мове высказался Лингвист. Народ живет-переживает… перемогается. Ему трудно ухватить все собственным разумом. Ему надо выжить. Не только нет нужды сознательно планировать поведение для удовлетворения потребностей, но нет сознания самих этих потребностей.
А кто подскажет?
Говорит Лингвист то, во что сам не верит? А про то, во что верит, молчит.
Хоть раз Президента спросили про бедность студентов и нищету ассистентов? – Лингвист говорил слово бы со стороны, даже паузы делал, чтоб вслушаться. Президент и сам это знал, но вызывало раздражение, что Лингвист вещал будто бы даже со скукой как в сотый раз, даже не веря в то, что поймут.
– Конечно, конечно… – Лингвист словно бы расслышал. – Цинический разум.
– Собачий?
– Гораздо хуже. Собаки по следу того, что есть.
На кого надеяться?
На себя, на свой ларек, на черно-белую свиноматку, на самогонный аппарат. Именно общность угрозы, неуверенности и страха есть основной факт общества риска, богатые рискуют деньгами, чиновник боится за свое место, народец рискует жизнью. Причем, страшнее страха предстает страх потери самого страха. Народ хочет свободы и боится ее, свобода, которой мы якобы обладаем в нашем выборе, объясняет усиление страхов.
Лингвист долго вдохнул и коротко выдохнул, будто мешок сбросил.
Выходит, неуверенность не носит конкретного и направленного характера. Как состояние страха и неопределенности надстраивается над институциями и нормативностью.
У богатых есть время, а у бедных есть только место, пока богатые до него не доберутся. И Президент подумал, что речь Лингвиста так ладно сложена, что почти никак уже не связана с жизнью. Какой-то параллельный языковой мир был близок реальному миру, но не совпадал с ним. Наоборот, пропадал в каком-то шизофреническом самодовольстве.
Нигде будто не был в настоящем времени. И это словно бы отвлекало от текущей войны на границах и от предчувствия еще большей войны.
Но у Президента в собственном утреннем времени всегда есть место.
Вот плечи расправились – жест «утка машет крыльями» наполнял упругостью, руки наливались утренней силой, колени после железного всадника киба-дачи вставали почти вертикально – куда направлено колено, туда пойдет удар. И теперь уже тот, кто удерживал, господчик правильный гегелевский, дракон оплетающий, домовой-хтоник будто бы становились уязвимыми. И даже можно было их недопустимо для ночного переживанья жалеть. Тот, кто удерживал и давил, сам начинал задыхаться от сопротивления – представал жертвой, будто бы не по своей воле появился на свет, хоть всю свою тайную жизнь от света сторонился, скрывался в укромных темных местах – мог показаться только в навечерие Васильева дня.
Сидел рассекреченный нелегал в уголке нестрашный и жалкий.
Кто в силе, кто в подчинении?
И кто в страхе? – в изначальном, внезапном всегда, тупом. Раскроют, на след нападут? – на самом деле просто боишься смерти – покинул материнское лоно. Вот и рыдание годовалого, ничем бедный не защищен.
Контрразведка-танатос со всех сторон.
Впору воскликнуть вслед австрийскому Доктору: «Да это… кастрация!».
А еще страшней самокастрация, когда в девчачьем платье будет подкрадываться, чтоб испугать.
Но ни Доктора, ни восклицаний, ни страшной кастрации, ни даже того, кто воскликнет, еще нет. Зато мычание сна, наколка-дракон, давняя боль в паху, когда о раму велосипеда со всего маху – цепь соскочила. Молодую скотинку увиденный один раз в деревне Ванька-санитар охолостит, чтоб удержать – волы, мерины, валухи.
И никакого ни к кому сожаления.
А человечка восьмилетнего минуту назад скрутили, чтоб не думал, что неуязвим. Ради смеха в железных ручищах… трусы до колен содрали, канава под голой задницей глубиной в метр, в канаве ежак… – смеется хохол, по-вашему ё-ё-ёжик!
На ежака… голым задом!
Трепыхайся в руках, как голубь, клевал бы, если бы воронов клюв, – ежак внизу меж двух брезентовых черевиков скрутился в колючий шар.
Ненавидел.