Посвистывает, посвистывает и стонет веревка в прибрежных пихтах и елях.
Сама еще не верит, глаза ее сумеречно-темные, немигающие, что-то ищут в немом и стылом пространстве, бледные, бескровные губы беззвучно шепчут молитву.
Протянулась чья-то бабья ладонь, как лодочка, и на чужой лодочке – золотая округлая слеза, а в слезе – бельмо с паутинкой трещин.
– Часики Дарьи Елизаровны. Живехоньки вроде. Тикают.
– Ма-аменька-а! – вскрикнула Клавдеюшка. – Знать, правда! Часики-то, часики-то Да-ашенькины-ы!
У маменьки подкосились ноги – Михайла Елизарович удержал ее.
– Ах, Господи! Ах, Господи!
– К полынье ведите, к полынье. Дайте мне хоть глянуть на полынью… на кого ты меня покинула… разнесчастную мою головушку… отзовись, откликнись!..
Не отозвалась. Не откликнулась.
Поздно.
Чернота.
Посвистывает. Посвистывает.
Красномордный кучер Микула, возвращаясь от полыньи с длинным шестом в руках, возвестил:
– Чаво искать? Уволокло.
– Может, пошарить в полыньях ниже по Амылу?
– Чаво шарить? Уволокло. Амба.
Кто-то из охочих на суды и пересуды сказал, что Дарья Елизаровна-де утопилась из-за Тимофея Боровикова, чрезвычайного комиссара из Петрограда, который увез ее из кутузки к бабке Ефимии и не иначе как измывался над несчастной.
– Оно так, Боровик-разбойник доконал. Он самый. Продразверстку выдавил из мужиков, вчистую сработал. Сколь ночей вы парились в ревкоме, а он, лешак, заявился и враз все выдавил. Сом.
– Порода известная!
– Лют, варнак. Лют.
Васюха Трубин, ревкомовский дружинник, говорит:
– Чаво заздря виноватить Боровикова? Ни к чему то. Дарью Елизаровну он ночесь аслободил со старухами.
V
Кружатся, топчутся, уминают саван; каркают вороны в чернолесье по левому берегу, перелетая стаями с места на место, как будто падаль чуют, полынья взбуривает на подводных каменюгах, бормочет синюшными губами, точно облизывается после сытного обеда. Народу все гуще и гуще.
– Ой, глите, ктой-то идет? – показала какая-то баба.
– Святители, пророк Моисей! – возвестила сморщенная старушонка в самотканой однорядке поверх полушубка, перепоясанная красным кучерским кушаком. – Али не слыхивали? Ишшо вечор объявился. У Харитиньи Поликарповны заночевал. Моленье у них было. Вера у него самая праведная, сказывал. От войска атамана Сотникова приехамши, чтоб людей готовить ко встрече с войском.
Мужикам в диковинку – что еще за пророк? А старухи – одна к другой – то-се, святой, дескать, переворот ожидается; привечать надо святого поклоном.
Пророк тем временем сошел с берега на лед и двигался к народу этакой невиданной громадиной, опираясь на толстую суковатую палку. Фигура в некотором роде внушительная – косая сажень в плечах, высоченный, чернущая борода в аршин из кольца в кольцо развевается ветром, как веник, без шапки, в одной длинной холщовой рубахе, смахивающей на бабью споднюю становину, без ворота – просто вырез, чтоб голова пролезала, могучие плечи наполовину голые, шея что у быка, лохматобровый, носатый великан. Борода – смола текучая, а на голове – огонь летучий. Не диво ли? На холщовой рубахе – самодельный осиновый крест на толстой веревке. Полешники креста не обструганы – корою вверх для явственности – чтобы зрили, с какого дерева сработан. Холщовые шаровары пророка вправлены в белые шерстяные носки. На ногах сшитые из лосевой кожи чирки.
Мужики глазеют на пророка, подавленно покряхтывают. Экая силища! В мороз – в одной рубахе, в чирках, простоголовый. Тут в шубах и полушубках пробрало до костей, руки-ноги с испару заходятся, а ему, должно, жарко.
Бабы и старухи, расступившись, крестятся, кланяются.
– По-о-омяни, Го-оспо-ди, – затянул трубным бычьим басом пророк, озирая толпу с высоты своего роста, осеняя грудь староверческим знамением. – Блаженны плачущи, ибо утешатся в час лицепристанья пред Господом Богом нашим. Увы, увы, чады мои, сестры мои, братия во Христе, настал час скорбям и мукам вашим, и дана нам вера Господня, чтобы было нам спасенье. Аааминь.
Трубное «аминь» отдалось в берегах Амыла.
– Помолимся, помолимся! Аще будет спасенье! Войско атамана Сотникова поспешает на землю минусинскую, ждите!.. На неделе будет здесь. Прозрятся души наши, и спасены будем. Ааминь!..
Домоводительница Юсковых Алевтина Карповна подступила к нему ближе всех, глядела на грудь святого, выпиравшую колоколом из-под холщовой рубахи, на его могучие плечи, рыжую голову и бородищу смоляную, ну как будто жеребца покупала: хорош ли? Не съел ли коренные зубы? Ладен ли круп? Пророк, в свою очередь, возвещая тарабарщину, украдкой взглядывал на богатую бабенку.
Вскидывая руки к небу, заорал:
– Зрю, зрю! Страшен будет суд над безбожниками, какие будут помогать большевикам. Геенна будет!
Кто знает, что еще наговорил бы пророк Моисей, если бы не подошла к нему на шаг маленькая, неприметная, ссохшаяся бабка Ефимия в старомодной лисьей шубе, в шаленке, едва прикрывающей сахарно-белые волосы, а с нею приживалка Варварушка.
Недовольная Алевтина Карповна посторонилась, капризно смяв пухлые губы, а бабка Ефимия на нее никого внимания: смотрит и смотрит на пророка. Тот еще рычал о грядущем светопреставлении, о Страшном суде над отступниками от старой веры, и, когда на секунду замолк, бабка взяла его за осиновый крест и легонько дернула.
– Узнала тебя, Евлашенька. Экий ты стал, а? Бороду-то какую вырастил, а?
Пророк онемел на некоторое время, а бабка Ефимия подергивает осиновый крест:
– Не признал? Гляди же, гляди!
– Откуда сия старуха? – опомнился пророк, оглядываясь на толпу.
– Не признал? Ай, суетный! Так и мать родную не признал бы. Не ко мне ли в дом в Минусинске прибился ты с каторги? Ко мне, ко мне! Тому тридцать лет минуло. Приняла тебя, обогрела, дала укрыться, да ты, вижу, порушил слово свое. Грех то, Евлашенька! Не ты ли говорил, что отторгнул еретичную «осиновую» веру отца своего? А крест-то, крест осиновый. Ай-я-яй! Али псом стал?
Пророк гаркнул:
– Изыди, нечистая сила!
А тут и Александра Панкратьевна подкинула:
– Ведьма она, ведьма!
Юсковы добавили:
– Из твоей избы Дарья в полынью кинулась! Чтобы тебе околеть, проклятущая!..
Старушонки облепили бабку Ефимию, цеплялись за ее шубу, и если бы не мужики – разорвали бы нарушительницу благочестивого откровения пророка Моисея.