– Добрый день! Скороходов.
– Голубев.
– Очень приятно, – сказал Скороходов, усаживаясь у окна. – Через три часа мы будем в Н-ске. Вам туда же?
– Да, – отвечал Петр Васильевич, подсаживаясь к долгожданному собеседнику, – еду к жене.
– К своей? – весело спросил Скороходов.
– К… своей. А почему вы спрашиваете? – забеспокоился Голубев. Скороходов ударил по самой дребезжащей струне его души. – Разве похоже, что я могу ехать к чужой жене?
– Нет, что вы! – отвечал Скороходов, снимая пиджак. – Это я, видимо, пошутил. К чужой, к своей – это все равно. К чужой приятнее. Давайте лучше закусим. Он полез в свой чемодан и достал оттуда ветчину, хлеб и бутылку вина.
– Еще древние философы говорили, что человек живет для того, чтобы пить и закусывать, – говорил Скороходов, разливая вино, – эта блестящая мысль не потеряла своей актуальности и по сей день. Выпьем! «Снова я пьян – снова я счастлив!» – говорил мой знакомый поэт.
– По-моему, он интеллигентнее меня, – подумал Петр Васильевич с уважением. Он повеселел, но мысль о совершенной им измене никак не улетучивалась из головы. «Интересно, как относится к этому, например, этот вот человек?» – думал Голубев во время разговора о ценах на вино и железнодорожные билеты. Попутчики допили бутылку, закусили, закурили, и Петр Васильевич, пустив перед своим лицом большой клуб дыма, вдруг спросил:
– Скажите… Вы никогда не изменяли своей жене? Скороходов поднял брови, остановил руку с папиросой в воздухе и, с недоумением всматриваясь Голубеву в глаза, проговорил:
– Что?
– Вы никогда не изменяли своей жене? – нервно повторил Петр Васильевич. Тогда Скороходов расслабленно махнул рукой, откинулся к стенке и вдруг рассмеялся громко и раскатисто, заглушая стук колес.
– Что это… ха-ха-ха… что это вам взбрело? – едва смог спросить он между приступами смеха. Скороходов, что называется, «ржал» и «ржал» так, что Петр Васильевич, глядя на него и не понимая себя, засмеялся тоже, сначала глухо и отрывисто, потом громче и смелее. Ему вдруг стало совсем весело.
– Вот уморили! – проговорил Скороходов, наконец унимаясь и вытирая лицо платком, – …своей жене! Ха-ха! Вы ужасный фантаст!
– Да я пошутил, – соврал Голубев.
– Вы, наверное, открываете музей нравственности и вам некого экспонировать, – продолжал Скороходов, – я вам сочувствую, но ничем помочь не могу. Я умею выдавать себя за верного мужа только своей жене. Вы все равно мне не поверите.
– А жена вам верит? – спросил Петр Васильевич.
– Конечно. Это одна из ее супружеских обязанностей.
– Но…
– Никаких «но». «Любовь и вздохи на скамейке». В любви, как и везде, надо уметь пользоваться правами и уклоняться от обязанностей. «А ведь он гораздо интеллигентнее меня», – снова подумал Петр Васильевич.
– Жениться приходится только для того, чтобы иметь законных детей, – говорил Скороходов, – женщине трудно сохранять верность, мужчине – смешно… И Скороходов небрежно и цинично стал говорить о женщинах, излагая при этом взгляды отпетого алиментщика. Развеселившийся Петр Васильевич вторил, поддакивал, рассказал неприличный анекдот и между прочим с насмешкой и пренебрежением произнес:
– А ведь некоторые остаются все же верными мужьями.
– Фантасты, мой друг, фантасты, – отвечал Скороходов, поднимаясь и надевая пиджак. Уже стемнело, за окном запрыгали огни приближающегося города. Скороходов, опираясь руками о столик, наклонился к окну и сказал:
– В этом городе около полумиллиона жителей, прикиньте-ка, сколько из них одиноких и временно одиноких женщин. Всем им хочется быть любимыми, все они жаждут ласки. Любите же их! И не любите долго одну и ту же, а то она подаст на вас в суд за невнимание к ее слабостям. В окно ворвались большие и яркие огни вокзала, и поезд остановился. Шумел, радовался, грустил и сентиментальничал перрон – место ничего не значащих, безнаказанных поцелуев. Голубев и Скороходов выбрались на привокзальную площадь.
– Ну, я спешу, – сказал Скороходов, подавая руку. – Где-нибудь встретимся. Голубев долго и признательно тряс его руку. Потом Скороходов отошел в сторону – ловить такси. Петр Васильевич выкурил папиросу, сел в автобус и уже через пятнадцать минут подъезжал к дому. В голове у него плавали легкие и беззаботные мысли. «Подумаешь, изменил! Скороходов поумнее меня, а смотрит на эти вещи просто. Так было, так будет. Не я так устраивал, не мне переделывать». В игривом расположении духа, насвистывая, Голубев вошел в свою квартиру. В прихожей он увидел Скороходова, снимающего на его вешалке свой пиджак. Мгновения оцепенения, в котором находился первое время Петр Васильевич, Скороходову было вполне достаточно. Он с артистической ловкостью оделся, взял свой чемодан и, пробормотав почему-то «извините», выскользнул в дверь.
В сугробах
Петр Васильевич отодвигает от себя кипу тетрадей, встает со стула, подходит к окну и щелкает выключателем. В комнате тепло, но Петр Васильевич ежится, глядя на мертвую луну, на скованную холодными тенями улицу и на застывший за блестящими сугробами лес. Сугробы и лес бесконечны, а село маленькое, хотя и районный центр. До железной дороги шестьдесят километров, до большого города – двести. В селе школа, больница, клуб, пекарня, баня – все в единственном числе и на одной улице. Центр села – новая каменная чайная, около которой всегда много машин, подвод и бывают происшествия. Макаров приехал сюда два с половиной года назад. Теперь здесь его любят, ценят, и директор школы, ворчливый, придирчивый человек, хотя и называет его до сих пор студентом и грозится на ком-нибудь женить «для солидности», но тоже его уважает. У окна Макаров стоит долго и не шевелясь. Постоянная задумчивость делает его лицо строгим, к тому же он близорук и почти не снимает очков, что придает строгость и его взгляду. На самом деле глаза у него немного грустные и красивые. Петр Васильевич быстро поворачивается и зажигает свет. Скрипит дверь, и в комнату входит его новый товарищ Владимир Николаевич Лесковский – единственный в селе адвокат. Лесковский в этом селе первый год и, говорят, приехал сюда вслед за Зинаидой Александровной Тениной, учительницей географии, с которой знаком давным-давно. В Зинаиду Александровну здесь влюблены многие, начиная с пожилого, семейного и чудаковатого физика Дунина, который на учительских вечерах тенором поет неотразимый романс Глинки «Не искушай», и кончая учеником десятого класса семнадцатилетним Лоскутниковым. Лесковский молча раздевается и начинает ходить по комнате. Он мрачен и, как это с ним бывает, слегка пьян.
– Скучно до изумления, – говорит он, останавливаясь у окна рядом с Макаровым, – человеку вреден досуг. Сумасшествие и пьянство начинаются от избытка досуга. М-да… Философия, видимо, тоже.
– Заныл! – говорит Петр Васильевич добродушно.
– Нет, мне интересно, – продолжает Лесковский, насмешливо прищуриваясь, – мне интересно, где ты собираешься провести сегодняшний вечер. На чем ты остановишься: в кафе, в оперетку, в ресторан?
– Ну, тебе жаловаться нечего. Напиться, я думаю, везде можно. Лесковский нетерпеливо поворачивается к Макарову и с раздражением:
– Да! Я предлагаю напиться и ломать стулья! Макаров пожимает плечами и отворачивается к окну.
– Мы неудачники, слышишь, Макаров, мы с тобой злостные, законченные неудачники. Удачи не приводят людей в такие дебри. Сюда приезжать разве только стрелять глухарей да собирать грибы… Я молод, черт возьми, я не могу каждый вечер играть в шахматы, смотреть в одну точку или плевать в потолок. Нет. Уж я-то весной непременно сматываюсь. Умирать я, возможно, приеду сюда, а пока… ну нет!.. Вот ты, Макаров, молод и неглуп. Неужели у тебя нет уже больше никаких стремлений, порывов там, желаний, ну и перспектив? Неужели ты не имеешь никаких претензий к фортуне, никаких видов на собственное счастье? Удивляюсь… Макаров говорит задумчиво:
– Что ты знаешь о счастье? Мне здесь хорошо, я на месте – ясно? Каждый человек должен быть счастлив по-своему. Я счастлив, как умею. У меня есть дело, которое я люблю, силы – заниматься этим делом, – с меня хватит. А чего хочешь ты? Хочешь уехать – валяй, но не кричи об этом так громко – это неприлично…
– Ну, ну… хватит, – равнодушно говорит Лесковский, – прижмешь, прижмешь… У тебя принципы, идеалы… А я человек, в сущности, беспринципный. Заблудшая, беспризорная душа. А отсюда я все-таки уеду. Сразу же, как растает снег… Послушай, выпить бы, а?
– Чаю – пожалуйста.
– Ну, давай чаю, – говорит Лесковский со вздохом и опускается на стул. Хмель из него уже выветривается, взгляд тускнеет, и его красивое лицо становится скучным, глаза останавливаются на собственных валенках.
– Ты посиди, я схожу к Михалычу за кипятком. Минут пять. Макаров берет с остывшей плиты чайник, смотрит на притихшего Лесковского, хочет что-то сказать, но машет рукой и выходит из комнаты. Лесковский вздрагивает, когда за дверью слышится стук и женский голос:
– Можно войти?
– Войдите. В двери врываются клубы мороза, из которых виднеется темная шубка. Это Зинаида Александровна Тенина. Платок в белой бахроме, шубка искрится. Румянец на ее лице обжигает и приводит в волнение.
– Добрый вечер, – говорит Лесковский поднимаясь.
– Вы?
– Всего-навсего. Не думали встретить? Удивлены?
– Да нет. Вы появляетесь всюду, словно разгуливаете в нескольких экземплярах. Петра Васильевича нет?
– Сейчас придет. Раздевайтесь, согрейтесь. Тенина садится у стола. Лесковский ходит, потом заложив руки назад и прислонившись к холодной печке, останавливается перед Тениной. Водворяется молчание, во время которого явственно слышен скрип проехавших мимо дома саней.
– Что ж, – произносит, наконец, Лесковский, – давайте поговорим. Мы хоть и встречаемся иногда – в этой клетке невозможно не встречаться, – но давно уже не говорили… Вы не меняетесь, а если изменитесь, то, должно быть, станете еще красивее.
– Перестаньте, – говорит Зинаида Александровна хмурясь.
– Вы похорошеете, наверное, когда полюбите кого-нибудь, – продолжает Лесковский, – впрочем… Вы не будете любить никого и никогда. Замуж выйдете благополучно, но и мужа, конечно, любить не будете. Будете любить своих детей, но это инстинктивно.
– Предсказывайте кому-нибудь другому, меня оставьте, пожалуйста… Почему вы не уедете? Вы же собирались?
– К сожалению, только весной. Я покину эти места цветущими… – Лесковский подходит к столу и, облокотясь на него руками, наклоняется к Тениной. – Ты останешься одна… Кроме меня здесь нет никого, – говорит он тихо и серьезно.