Сильно смутили они наши детские души – довелось бы очень много спрашивать Клавдию Петровну, поэтому мы ни о чем не спрашивали. Да и «подводить поповну» мы не хотели своими смутительными вопросами. Она видела, что плохо слушаем, понимала, казалось, что с нами происходит, нет-нет, сама взглядывала в окно и ненадолго задумывалась.
Впрочем, наверно, всегда он таков – двойной дух воспитания…
– На переменке – все пойдем помогать укладывать поленницу. И я с вами пойду…
«Ура!» – крикнули мы – хотя раньше эта работа была для нас сущим наказанием.
В начале – про инструмент. Но разве и не о нем же и конец? Да «поповна» была хорошей воспитательницей. Тем же мастером…
Пробуждающий боль
«…Боже! Какое несчастье, что я не могу справиться с собой и выказываю свою слабость человеку, который держится с таким спокойствием, хотя ему за всю его жизнь не пришлось испытать того, что я испытал за один день! – Он выкрикнул это с болью и судорожно вцепился руками в грудь, словно собираясь растерзать себя на части».
И почти рядом, через полстраницы: «Вы попрекаете меня моим происхождением, моим воспитанием. Так знайте же, сэр, что, несмотря ни на что, я пробил себе дорогу в жизни. У меня есть все основания считать себя выше вас, я с большим правом могу гордиться собой» – и т.д.
Какой взрыв ущемленного чувства достоинства! Какая отчаянная и неуклюжая попытка его отстоять! Какой страх все же не не отстоять, лишиться его в чьих-то глазах!.. Есть поговорка – «самоуничижение паче гордости» – здесь, наоборот, кажется, гордыня – паче самоуничижения!.. И как больно за эту простодушную, честную, неумелую гордость «маленького человека»!
Кто он – заговоривший вдруг так пространно, почти без своего обычного косноязычия и страха Акакий Акакиевич? Одна из слезливых, истерично-хмельных исповедей Мармеладова?.. Чехов? Зощенко?..
Впрочем, в тексте – «сэр» – и сразу понятно нерусское происхождение текста. Это, разумеется, Диккенс. Наугад открылась на этих страницах книга, прочитаны два абзаца – и душа уже ими переполнена. Даже боишься дальше читать, что-то уточнять – почему кто-то кого-то, чем и как унижает… Боишься, как бы больше не стало меньше. Да и в сюжете ли дело!
Одна из многих диккенсовских эмоциональных кульминаций – и уже думаешь не о конкретном герое, о гордости, о чувстве человеческого достоинства, которые одни так небрежно, по привычке или нарочито, с выгодой попирали в ком-то, а другие так отчаянно от них отстаивали в мире, где так принято было, где были «знатные» и «безродные», «богатые» и «бедные», «с положением» и «простолюдины»… По сути – какой странный мир! И это всего-то каких-нибудь полтора века тому назад. Еще у Гоголя, у Достоевского могли об этом прочитать… Как изменился мир, как ХХ век его «разрушил, а затем…»
Именно переполненность душевная мешает читать «дальше». Откладываю книгу («Наш общий друг»). Пожалуй, никто до Диккенса не открыл литературе великую душу так называемого «маленького человека». Его бы, впрочем, вполне самостоятельно открыла бы наша классика (еще когда Карамзиным написана была «Бедная Лиза»! Пушкиным – его «Станционный смотритель» – и т.д.), но все же вся она всегда благодарна была Диккенсу за его природный демократизм, за человеколюбие! Даже Толстой, бестрепетно свергавший с пьедестала великих, о Диккенсе отзывается с неизменным почтением, нет-нет, его называет – великим! Диккенс – целая школа сострадания и добра – не мог не полюбиться душе России: и русским читателям, и русским писателям. На его книгах и зрелая доброта в поколениях наших читателей… Им зачитывались гимназисты и студенты, либералы и литераторы.
Влияние?.. Думается, не о нем речь. Художническая мощь Бальзака или Стендаля ничуть не меньше, чем у Диккенса. А вот найдем ли мы – не на страницах книг, в самой душе нашей литературы – их след, столь явственно, как диккенсовский? Вот разве-что Гюго… И к нему, равно как к Диккенсу, неизменна любовь наша. В то время, как мы это видим на западе, современный буржуазно-мещанский («сытый», как в подобных случаях говорил Чехов!) читатель под всяким предлогом отрекается от Гюго, как от «нелиричного поэта» (нечто подобное возглашал и наш омещанившийся, а то и еще ранее, обуржуазившийся, «сытый» читатель о Некрасове и Маяковском!), «риторичного прозаика»!.. Основа космополитичности мещанина – всегда бездуховность.
О том, что Диккенс принят Россией в душу – хочется верить: навсегда – говорит, например, наша поэзия. Герои Диккенса, пафос его гуманизма, вдохновили многих русских и особенно советских поэтов: Писал и Есенин.
Товарищи, сегодня в горе я,
Проснулась боль
В угасшем скандалисте!
Мне вспомнилась
Печальная история –
История об Оливере Твисте.
…
Я тоже рос
Несчастный и худой,
Средь жидких,
Тягостных рассветов.
Но если б встали все
Мальчишки чередой,
То были б тысячи
Прекраснейших поэтов.
Знаменательно здесь, во-первых, отождествление судьбы детства – своей и героя Диккенса! В этом уже – общечеловеческая сущность писателя… Затем, во-вторых, мысль о страдании, как главном истоке – и поэта, и поэзии!.. И национальное так стало общенациональным.
Да, Диккенса всегда любили и ценили в России. Именно за его мужественный, надежливый, мудрый гуманизм…
Мы помним восторженные отзывы Белинского по поводу романов Диккенса. Но здесь хочется привести слова Достоевского, которые, думается, проливают свет и на наше отношение к Диккенсу, и вообще раскрывающие одну и тайн нашей читательской души. «Мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс!»
Иными словами – общечеловеческий масштаб художник достигает лишь через национальное выражение! Любопытно, каким внутренним затруднением Достоевский уступает все же «первенство» в любви соотечественникам Диккенса… Думается, что не будет в том излишней притязательности, тем более обиды для национального чувства соотечественников Диккенса, если скажем, что «в оттенках» Диккенс нами понят был лучше. И в силу той же «простой» причины, давшей Ленину основание сказать, например, что Россия выстрадала марксизм! Страдальческое – прозорливое – чувство России всегда было главным, никогда «сытое», буржуазно-мещанское чувство не брало в ней верх…
Этим объясняется то, что мы давно постигли все лучшее – гуманное и прогрессивное, а не отвлеченно или самоцельно художническое – в Европе, в то время, как ей еще не удалось до сих пор понять нашу поэзию – от Пушкина до Есенина… По существу, об этом же писал Достоевский еще в 1876 году в своем «Дневнике писателя»: «Я утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России… всякий поэт-новатор Европы, всякий, прошедший там с новою мыслью и с новой силой, не может не стать тотчас же и русским поэтом, не может не миновать и русской мысли, не стать почти русской силой».
Итак – «русская всемирная отзывность» – имела причиной многострадальную душу народа, редкостно страдальческую историю, которую здесь не перескажешь. Достаточно вспомнить хотя бы около 300 лет монголо-татарского ига, еще более 350 лет крепостного права (от которого Европа довольно быстро освободилась, «одарив» Россию его вторым, еще более жестоким изданием!). Уж, казалось, понимание-взаимопонимание между Россией и Европой должно было, вот-вот, свершиться, но русская духовность не стояла на месте, она была в основе Октября, и снова Европа очнулась, и так до сих пор, далеко позади от понимания нас. В то время, как мы ее нынешние духовные искания, самые искренние и истинные – в «оттенках» пусть, как говорит Достоевский! – понимаем явно лучше и глубже… Что же такое «понимание» в конце концов – как не страдальческий – духовный – опыт народа?
Но вернемся к Диккенсу, первому в мировой литературе ставшему столь решительно на защиту человека самого социального низа. Его «Оливер Твист» появился в 1837 году, за четыре года до гоголевской «Шинели», за девять лет до «Бедных людей» Достоевского, за четверть века до «Отверженных» Гюго! Трудно установить прямую связь между написанием «Оливера Твиста» и помянутыми произведениями Гоголя, Достоевского, Гюго, но – несомненно – что все три писателя читали «Оливера Твиста»!.. Нелишним, верно, будет заметить, что самый последовательный защитник униженных и оскорбленных – Достоевский – написал свой знаменитый роман того же названия еще за год до «Отверженных» Гюго, это был первый роман («Униженные и оскорбленные») Достоевского после его каторги!
Недаром Октябрьская революция осуществилась под знаком гуманизма – первые ленинские декреты упразднили почву, на которой произрастала мораль унижения и оскорбления одного человека другим. Никаких имущественных, сословных, национальных привилегий – единое, равное для всех звание: гражданин республики!
Недаром Горький, высоко ценивший гуманный пафос творчества Диккенса, еще до Октября возгласил – «Человек – это звучит гордо!». Горький остался знаменосцем гуманизма во всей мировой литературе. Гуманистическая масштабность демократии не отменяет значения конкретного в каждом случае, воплощающегося в конкретном же проявлении гуманизма! Мы уж не говорим о тех случаях, когда демократия по разным причинам лишается главного своего содержания – человеческого служения, этически замутняется политиканством, недостойными ее лично-безнравственными лидерами-карьеристами, или вовсе сбивается с пути гуманизма к жестокости, став собственной противоположностью…
Человечество лишь в начальных классах великой школы гуманизма. «Для веселия планета наша мало оборудована», – когда-то посетовал Маяковский. Она и ныне «не оборудована». Более того, бездуховный эгоизм достиг такого ожесточения, что грозит вовсе уничтожить планету и жизнь на ней. Ядерное вооружение, которое в состоянии враз уничтожить 100 разово планету – никто не назовет «оборудованием для веселия»… Наш век недаром назван – «преступным веком». На его совести – две мировые войны, газовые камеры, лагеря смерти – около ста миллионов человеческих жизней. А там войны – классовые, расовые, религиозные. Мир и ныне в военных пожарах, земля рвется от снарядов и бомб, корчится в отравленной экологии.
Но неужели ничего не достигнуто человечеством? Неужели классика – и наша, и мировая – так не смогла ничего посеять «разумного, доброго, вечного»?..
К счастью, это не так! Перечитаем эти две выдержки из Диккенса. Случайные вроде бы, «открылась на них книга» – но они рождают огромную тему, с которой вряд ли справиться в этих беглых заметках. Тема остается, вопрос остается. Каждый волен обосновать ответ по-своему… Мне лично думается, что несмотря на страшное усложнение жизни, когда человечество отчаянно ищет гарантию выживания, все же можно сказать, что проблема человеческого достоинства решалась в нужном направлении. Даже трудно стало представить себе ныне это судорожно-отчаянное, отстаивающее себя, как на страницах романа Диккенса (характерное для своего времени – повсеместно) человеческое достоинство!.. И это само уже по себе – очень много. Человек зазвучал гордо. И не в этом ли залог, что он и планету, и человечество отстоит от мировых сил зла?..
Задумавшийся читатель
В разговорах о классиках, да и не только о классиках, никто не обходится без слова: «художественность»…
У иного читателя, особенно из молодых, может сложиться впечатление, как о чем-то общем для всех, о неизменном для всех свойстве, которое, впрочем, он сам еще не научился различать! И конечно, за него принимается нечто яркое, лезущее в глаза, «красочность», не гармоничное подчас, а то и просто нарочитое: наивное (от незрелости художника) – или, наоборот, весьма изощренное, чем формально нередко прикрывается бессодержательность, от эгоистичной стилистики – до субъективизма отражения действительности…
Во всяком случае – подлинную художественность, в той простоте, которую может родить только большая полнота содержания, эту простоту подобный читатель уж никак не сочтет: художественностью!..
Между тем – у каждого художника «своя» художественность, которая как бы незримо питается, неосознанно уходит корнями в художественность классики. Самоцельность изобразительности, претензии на «полную ее независимость», на «совершенную оригинальность» – на деле есть и отсутствие «своей» художественности, рожденной содержанием: утрату чувства корней в классике…
Попробуем это показать на примере… Молодому читателю, с его «молодым» пониманием художественности, например, трудно придется с текстом Булгакова! Вооружившись, скажем, карандашом и блокнотом, чтобы «выписывать образные места», он вскоре может оказаться в недоумении… Сколько, скажем, «такого» у Артема Веселого, у Юрия Олеши, у… Фазиля Искандера, наконец! Этот читатель, впрочем, уже понял, что дело не только в «описаниях природы», в пейзажах природы, как его учили в школе, где «высший и недосягаемый», конечно был Тургенев, а, скажем, к Достоевскому, Чехову она «снисходила», понял, что «словесные пейзажи» бывают и не только в «описаниях природы»…
И вот он недоумевает над страницей Булгакова. Что же здесь выписывать? Ни пылающего заката над черной рощей, ни клубящего мана над речной излукой, причудливо размывшего контуры привычной реальности… Разве остановит его, скажем, такое место в «Беге»? «Съежившись на высоком табурете, сидит Роман Валерианович Хлудов. Человек этот лицом бел, как кость, волосы у него черные, причесаны на вечный неразрушимый офицерский пробор. Хлудов курнос, как Павел, брит, как актер; кажется моложе всех окружающих, но глаза у него старые…».
Что это – «портрет Хлудова»? Разумеется. И внешний, и даже внутренний… Но вместе с тем это и портрет – внешний и внутренний, более, чем психологичный, пожалуй, трагедийно-психологичный – самого времени! Обреченного в своей трагедийной неизбежности – уйти, во имя нового времени, которое, вместе с автором, не глумится, не трунит саркастически, а грустно-сочувствующе, с пониманием, сопровождает уход этого, недавно еще столь уверенного, законченного в форме, времени. Из этой уверенной формы («присяга трону», «честь дворянина», «долг офицера», «святая Русь» – и т.д., и т.д.) – ушло, точно вытекло, вместе с кровью народа вымыто, содержание! Этот «высокий табурет» – при «съежившемся» генерале генштабисте, обреченном командующем обреченной белой армии – точно памятник белому!.. Сколько подтекста в проходных вроде словах: «лицом бел, как кость»! Ведь и армия белая, и дворянская «кость белая» – и вместе с тем, как потом будем еще (люди моего поколения) петь два десятилетия, это и та самая «кость», которая «тлеет в Замостье»… «Черные волосы», – Печорин – черноволос, Вронский – черноволос, наконец, у Чехова, в «Трех сестрах» Соленый – черноволос, «как Лермонтов», как любит подчеркивать этот завистливый, одиозный офицер… Черноволос и Николаев в куприновском «Поединке», этот офицер-карьерист, подло убивший неприспособленного ни к службе, ни, кажется, к самой жизни, прапорщика (светловолосого!) Ромашова…