В нашем доме была коридорная система: на каждом этаже – длинный коридор, вдоль которого, справа и слева, открывались и закрывались двери, ведущие в маленькие или большие комнаты. В каждой комнате жила одна, а то и две семьи. В конце коридора был туалет и общая кухня, в которой шипели друг на друга десятки примусов. На них жарились, варились, парились котлеты, борщи и компоты. Кухня была местом встреч, бесед, скандалов и объятий – этакое новгородское вече.
По утрам у туалета выстраивалась большая шумная очередь, все нервничали, все опаздывали на работу, все нетерпеливо перепрыгивали с ноги на ногу и дружно ругали счастливчика, завладевшего унитазом. («Что он там газету читает?»… «Если у тебя запор – становись последним!»…). Я уверен, что танец чечетка зародился у этого туалета.
Наша семья считалась преуспевающей: у нас были две комнаты, в девичестве – одна, разделенная перегородкой. В маленькой комнатке жили дедушка Лева и бабушка Люба. Большую, проходную комнату они отдали маме и папе после их свадьбы. Кроме того, у нас еще была своя маленькая кухонька и (даже страшно произнести, потому что это была уже вызывающая роскошь) свой микротуалет, в который входить можно было только боком и там, уже внутри, разворачиваться в исходное положение. И кухня и туалет были перестроены из какого-то темного чулана, но все равно мы считались очень богатой семьей, потому что обладали собственным унитазом!
Напротив нашей двери была комнатенка площадью два метра на полтора, в которой жила бабушка Цирл. Поскольку там помешалась только раскладушка, то бабушка Цирл вела лежачий образ жизни и постоянно спала. Когда вся наша семья уходила к кому-нибудь в гости, раскладушку со спящей бабушкой Цирл перетаскивали под нашу дверь, и она продолжала спать уже в коридоре, преграждая доступ в нашу квартиру. Тем самым мы поддерживали свою репутацию богатеев. Это привело к тому, что нас попытались ограбить. Охотились, в основном, за маминой шубой, но ворам не повезло. Они проникли в дом после очередной вечеринки, шуба в это время отлёживалась в ломбарде, квартира была заполнена пустыми бутылками, а в бабушкиной и дедушкиной комнате отдыхали наши гости – два огромных волосатых грузина, которые, к ужасу воров, вдруг появились, как два восточных джина.
– Заходите, гости дорогие.
– Мы… Мы… Мы случайно… Мы заблудились… – испуганно промычали «гости» и стали пятиться к дверям. У одного из них в руках была первая добыча: два хрустальных фужера, захваченных со стола.
– Выпить хотят, – догадались грузины, достали начатую бутылку, наполнили фужеры вином, и «гостям» и себе, чокнулись и произнесли:
– За знакомство!
Воры поспешно влили в себя вино и вылетели в дверь. Очевидно, они рассказали об этом всем своим коллегам, потому что с тех пор нас уже никто не пытался ограбить. Но все равно бабушка Цирл периодически лежала на своем боевом посту под нашей дверью.
Наши окна выходили во двор, и папа решил расширить площадь квартиры за счет пристройки балкона. Он договорился в архитектурном управлении, привел двух рабочих, и уже через неделю состоялась «премьера»: вся семья пила чай на новом балконе. Балкон был небольшой: три метра в длину, полтора – в ширину, но все равно это было еще одной демонстрацией нашего благополучия – все соседи подсчитывали, во сколько нам это строительство обошлось, и охали от своих предположений.
Появление балкона нанесло удар по моим гуляниям. Меня и так редко выводили во двор: там нехорошие мальчики, они ругаются и дерутся… Но поскольку ребенку положено дышать воздухом, меня вынуждены были выпускать на волю с десятками предупреждений, как там себя вести. Выходил я, конвоируемый бабушкой или мамой, шаг влево, шаг вправо – считался побегом, и меня немедленно возвращали домой. Но когда появился балкон, даже эти минипрогулки прогулки стали реже – ведь дышать воздухом можно и на балконе. А чтобы я не перевернулся через перила, папа каждый год, по мере моего вырастания, наращивал их высоту, прибивая к стойкам все новые и новые доски. Постепенно балкон превратился в колодец, и видеть двор я мог уже только сквозь щели между досками.
А У НАС ВО ДВОРЕ…
Наш двор состоял из большого двора и малого, называемого «второй». Во второй двор можно было попасть через узкий перешеек между домами. Там был пионерский форпост. Что такое форпост никто не знал, но это название притягивало меня, как магнит. Но попасть туда было не так просто: в перешейке постоянно дежурили пионеры и пионерки в красных галстуках – они пропускали только себе подобных. Я был пока еще октябренком, поэтому пройти не мог: кошек, собак и октябрят туда не пропускали. И только когда я устроил по этому поводу страшную истерику и пустил в дело свой «соплемёт», мама с кем-то переговорила и мне разрешили пройти в святая святых. Загадочный второй двор был величиной в кузов среднего грузовика. В нем с трудом помещалось какое-то сооружение, похожее на мусорный ящик, поставленный «на попа». Это и был таинственный пионерский форпост. В нем помещались не более трех человек, при условии, что они плотно прижмутся друг к другу и станут сплоченными пионерами. Что делать в этом форпосте, для чего его поставили – этого не знал никто, но пионеры гордились им и продолжали с утра до вечера нести почетное дежурство.
В первом дворе, в подвале, проживала Клавдия Ивановна, сестра известнейшей оперной певицы Литвиненко-Вольгемут. Она была портнихой. Шила плохо, но дворовые модницы стояли к ней в очереди, потому что информация о том, что им шила сестра великой актрисы, вызывала огромное уважение окружающих.
В другом подвале, напротив, жил одинокий дворник Ваня. Зимой он ходил в замасленной телогрейке, летом – в рубашке из мешка: прорезал в мешке дыры для головы и для рук – получилась безрукавка, которую он подпоясывал веревкой. У него в комнате стояли козлы, он всё время пилил и рубал: дрова, доски, собственную мебель. Во двор выходил всегда с топором. Когда подметал, топор торчал у него за поясом. И в магазин он шел всегда с топором, и в поликлинику. Мы, дети, подсмотрели, что он не пользуется ножом: и хлеб и колбасу он не нарезал, а отрубал. На лице у него торчала неопрятная, клочковатая щетина – очевидно, он и брился топором.
На втором этаже, под нами, жила семья скрипача Горелика. Он работал в оркестре театра оперетты, днем уходил на репетиции, а вечерами – на спектакли, поэтому уже с утра надевал свою «рабочую» форму: смокинг и бабочку – в ней ходил в туалет, стоял в очереди в магазине, гулял по двору. Особенно эффектно он смотрелся рядом с дворником Ваней.
Несмотря на занятость в оркестре, Горелик успевал делать детей, их у него было шестеро, мал мала меньше. Каждый день его постоянно беременная жена Лиза протискивалась в окно и взывала на весь двор: «Ромка, Янка, Борька, Фирка, Нинка, Тамарка – обедать!..» Когда в доме бывало что-то вкусное, она конкретизировала свой призыв: «Ромка, Янка, Борька, Фирка, Нинка, Тамарка, идите кушать жареную курицу, оладьи со сметаной и компот из вишен!..». Названия блюд она выкрикивала по несколько раз, чтобы не осталось ни одного соседа, кто бы не услышал и не позавидовал такому изобилию. Причем, кричала так громко, будто у неё начались преждевременные роды.
Перед окнами Клавдии Ивановны росла шелковица. Она была не просто деревом, а испытательным полигоном ловкости и отваги для всех дворовых мальчишек: требовалось взобраться на самую вершину и сорвать там хотя бы несколько сладких ягод. Все наши пацаны уже побывали на ней, и не единожды, а меня, конечно, не пускали. Но однажды, когда бабушка на минутку отвернулась, заговорившись с соседкой, я подбежал к шелковице и пулей взобрался на неё. Пулей – это мне так показалось, на самом деле я полз со скоростью контуженого червяка, но всё-таки добрался до первой ветки. Тут раздались испуганные крики моей бабушки, которая стала трясти дерево, чтобы заставить меня немедленно спуститься. Ей это удалось, и я тут же приземлился на уже апробированные три точки, после чего недели две мои колени были красного цвета, а нос – синий и опухший. Сейчас я понимаю, что величина моего носа – результат беспрерывных падений: опухоли не успевали рассасываться, им приходилось твердеть и увеличивать размер носа.
ЛЮБИМОЕ ЧАДО
Как я уже сообщил, я рос единственным ребенком у четырёх нянек, поэтому, естественно, был избалованным и капризным. Чтобы меня покормить, семья устраивала театрализованное представление: мама садилась к пианино и играла какой-нибудь марш; дедушка надевал на голову кастрюлю и стучал по ней, как по барабану, в ритме маминого марша; папа опускался на четвереньки, сажал меня на спину и, изображая лошадь, взбрыкивал задними ногами; бабушка бежала рядом с ложкой манной каши, которую периодически впихивала мне в рот, а я тут же её выплёвывал на гриву своего коня. Манную кашу мне готовили с маслом, мёдом, вареньем, орехами, изюмом… Когда я вырос, я стал есть всё без разбора: варёное, жареное, пареное… Я ем так истово и заразительно, что напротив меня всегда сажают людей с плохим аппетитом и через пять минут они уже уплетают за обе щеки. Таким же аппетитом обладал и мой младший брат Лёня. В молодости, на вечеринках, когда мы сидели за столом рядом, постепенно все блюда и бутылки перемещались в нашу сторону и быстро опустошались – нас называли «братская могила». По сей день я ем всё, даже куриный бульон (Светла память доктору Цвиткису!). И только одно блюдо не беру в рот, не могу, даже под дулом пистолета – это манную кашу: накормили на всю жизнь! Для того чтобы чего-то добиться, я выработал специальную методику: когда, проходя по улице, видел в витрине что-нибудь привлекающее меня, останавливался, указывал пальцем и требовал: Купи! – Некогда, потом купим, – отговаривали меня.
– Купи, – повторял я уже угрожающе и с плачем бросался на тротуар. Точнее, это был не плач, а хорошо отработанный вой, громкий, пронзительный, что-то вроде сирены воздушной тревоги, только более мерзкий. Кроме того, лёжа на животе, я выстреливал из носа две зелёные сопли, своё самое действенное оружие (Сопли и вопли – это, наверное, про меня.) При этом одет я был очень изысканно: штанишки и жилетка из чёрного бархата, под жилеткой – ослепительно белая шёлковая рубашка с пышным жабо, на шее – большой белый бант, на ногах – белые шикарные лаковые туфли с чёрным кантом (когда Красная Армия «освобождала» Польшу, дядя Толя вместе с театром тоже был там, освободил Польшу от этих туфель и привёз их мне), на голове – чёрный берет, под беретом – огромные чёрные глаза. Конечно, я привлекал внимание прохожих, особенно, когда во всём этом одеянии бросался на тротуар с воплем «Купи!». Собиралась толпа, давались педагогические советы.
Если со мной были дедушка, бабушка или папа, они немедленно покупали всё требуемое. Если была и мама – она затаскивала меня в ближайший подъезд и шлёпала по попе, отчего я выл ещё громче. В подъезд врывались дедушка с бабушкой и с криками «Бандитка! Ты же убьёшь его!», отбирали меня у мамы, отводили домой, в свою комнату, и всячески успокаивали. Я затихал, но стоило маме вернуться, я снова становился сиреной, причём, выл ещё громче, чтобы было хорошо слышно в соседней комнате, то есть, я выл персонально маме. Этим оружием я пользовался довольно долго, до рождения брата Лёни. Но об этом позже.
Больше всего я любил гулять отдельно с папой. Это выражалось в том, что гулял папа, а я сидел у него на плечах. Папа обычно шёл на какую-нибудь деловую встречу, с ним рядом шагали один или два его сослуживца, и меня очень радовало, что папа со мной на плечах шагал так быстро, что его спутникам приходилось бежать вприпрыжку, догоняя нас. К папе часто приходили сотрудники, их было много, но я запомнил двоих, потому что они всегда приносили мне подарки: один – книги, другой – пирожные. Я с нетерпением ждал прихода каждого из них, но особенно любил, когда они являлись одновременно.
Читать я стал очень рано, с пяти лет. Читал всё подряд: книги, журналы, газеты, справки, квитанции, что попадалось под руку. Со временем я стал сам активно добывать книги, особенно, в эвакуации, когда книг было мало, мы обменивались друг с другом. Читал запойно, в день по две книги, а ночью, с фонариком под одеялом – третью. Я благодарен судьбе за это увлечение, ибо при хваткой детской и подростковой памяти прочитанные тогда книги вошли в мой духовный багаж на всю жизнь. Когда в школе начинали «проходить» очередного писателя, учителя поднимали меня, и я на память шпарил и стихи, и прозу.
В нашей семье работали все, кроме бабушки Любы – она вела хозяйство и пасла меня. Но она часто болела, лежала в больницах, и тогда за мной смотреть было некому. Вот и решено было на семейном совете отдать меня в детский сад. О том, как я воспринял это решение, рассказывать не буду – не хватит ни словарного, ни эмоционального запаса. Могу только сказать, что когда меня по утрам волокли в садик, мой рёв слышали не только в нашем квартале, но и на соседних улицах, он доносился даже до Крещатика. В Киеве стало намного меньше опозданий – я устраивал побудку половине города.
Меня водили в очень хороший садик, не знаю, почему я его так ненавидел. Подозреваю, что это был подсознательный протест против стадности: на прогулку водят парами, укладывая спать, надевают одинаковые ночные рубашки, одновременный подъём, одновременная еда… Этот протест сохранился во мне и крепчал с годами: я убегал из пионерских лагерей, я до сих пор не хожу на организованные экскурсии…
В детском саду впервые проявилась моя склонность к лидерству. Я знал на память все детские сказки и стихотворения и, когда воспитательница начинала читать про репку, я, опережая её, уже рассказывал про мышку. Я устраивал «конкурентные» чтения, шпарил на память «Мистера-Твистера», «Дядю Стёпу», «Илью Муромца», отвлекая детей от «запланированных мероприятий». Через самое короткое время я стал заметной политической фигурой в детском садике, сколотил свою команду и назначил себя Чапаевым. Анкой-пулемётчицей была девочка Ляля в белой мохнатой шубке и вязаной шапочке с бомбоном, а Петькой – Марик Кудло, самый маленький мальчуган, но самый активный и энергичный. Нашей политической программой было – бить баб. Мы натягивали скакалку поперёк аллеи, низко у земли, и с воплями и гиканьем, гнали туда толпу девочек, которые спотыкались о скакалку и валились на землю. Мы, торжествуя, прыгали вокруг поверженных и кричали «Да здравствует революция!».
Когда за мной приходил папа, сбегались все воспитательницы и наперебой жаловались ему на моё поведение. Папа слушал, вздыхал и говорил: «Боже мой, какой это страшный признак: я их тоже в детстве бил». Папа нравился женщинам, поэтому каждая воспитательница старалась оттеснить его в сторону и интимно поведать дополнительные подробности моего хулиганского поведения. Поскольку все воспитательницы были молодыми и симпатичными, папа начал задерживаться в садике. Тогда за мной стала приходить мама.
Когда мне было шесть лет, родился Лёня. Он был младшим в семье и, естественно, всё внимание переключилось на него. По рекомендации доктора Цвиткиса, который Лёне достался по наследству, его кормили сухариками, размоченными в сладком чае. Я ужасно ревновал, закатывал истерики, отказывался от пирожных и марципанов и требовал таких же сухариков, «как у Лёни». После рождения младшенького я стал кушать почти нормально, и вообще, меньше выпендривался. Теперь моей основной задачей было следить, чтобы Лёне не перепало чего-то больше, чем мне.
Через год после рождения Лёни меня стали готовить в школу. Повели к директору, советовались, какой портфель купить, чёрный или коричневый, сообщили, что я читаю, пишу, считаю до тысячи, словом, объяснили, что школа получает готового вундеркинда. Директор вымученно улыбался, кивал, пожимал всем руки и в ужасе представлял себе, что его ждёт, когда я приду к нему в школу. Но ему повезло: «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война» – помните эту песню? Завыла сирена воздушной тревоги, возникла паника. Только на моей улице и в соседних кварталах не испугались этой сирены: они думали, что это меня ведут в детский садик. Потом пошли бомбёжки, вспышки ракет, уханье зениток. На крыше дома врачей стоял зенитный пулемёт, который строчил не переставая, даже после бомбёжек. Во время тревог все бежали вниз, в подвал. В эти дни дворник Ваня стал самой заметной фигурой: по ночам в его комнате укладывали спать маленьких детей. На крышах домов дежурили специальные команды, которые хватали упавшие зажигательные бомбы и бросали их в бочки с водой.
Мы, пацаны, конечно, переживали, что должны отсиживаться в подвале и не можем сбивать фашистские самолёты и ловить зажигательные бомбы. Но зато мы активно включились в отлавливание шпионов. Сотни очевидцев рассказывали по радио, что видели шпионов, подающих знаки немецким самолётам с помощью мигающих фонариков, в газетах призывали к бдительности. И мы бдили. Ребята постарше следили за прохожими, кандидатами в шпионы – обычно, это были интеллигенты в шляпах. Пионеры усилили охрану форпоста, уверенные, что именно на него нацелены все бомбы. Мне же было поручено с балкона следить за теми, кто входит в наш двор и, при первом же подозрении, бросать в них камни, которые мне предварительно доставили снизу. Я метал камни в каждого входящего, вплоть до почтальона, метал и прятался в комнате. Если снизу доносились крики и проклятья, я радовался, что поразил шпиона, и ему будет неповадно ходить в наш двор.
Через несколько дней после начала бомбёжек папа решил нас из Киева вывезти подальше. Он понимал, что его вот-вот призовут в армию, поэтому действовал очень оперативно: в начале июля у нас уже были билеты на поезд до Сухуми, где жили два папиных брата, Исаак и Аркадий, и сестра Нина, не говоря уже о многочисленных друзьях. Папа утешал маму и бабушку, что это ненадолго, что война быстро закончится победой, и в доказательство приводил строчки из популярной довоенной песни: «И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом»… Так что мы ехали, как в отпуск: мама – в плаще, я – в морской курточке «капитанке» и в бескозырке с надписью «Герой», а Лёня – в белом плюшевом пальтишке. На всех троих был один чемоданчик.
Сразу после нашего отъезда папу мобилизовали, но поскольку у него за несколько месяцев до начала войны открылась кровоточащая язва желудка, его забрали на какой-то военный завод, с которым вскоре он был эвакуирован в Сибирь, в город Сталинск, ныне Новокузнецк. Последними выезжали дедушка с бабушкой. Эвакуация шла полным ходом, в панике и неразберихе. Билетов достать было невозможно, удирали на телегах, на велосипедах, пешком. Спас дядя Толя. Их театр был подчинён командованию фронтом, за неделю до прихода немцев их эвакуировали в выделенных для театра вагонах, куда дядя Толя «воткнул» дедушку и бабушку. Они доехали до Харькова, а оттуда, уже самостоятельно – до станции Тихорецкая, которая находилась недалеко от Сухуми. Когда они добрались до нас, в Сухуми, во всех дворах, уже рыли траншеи, называемые «щели», куда полагалось прятаться при бомбёжках, и обклеивали оконные стёкла полосами газетной бумаги, крест на крест, чтобы стёкла не разлетались от взрывной волны.
Всё это было оправдано – немцы приближались к Кавказу. Папа, понимая, что песня, которая обещала разгромить врагов «малой кровью и на вражьей земле», оказалась легкомысленной лгуньей, прислал нам вызов от завода и слал телеграмму за телеграммой, призывая не откладывать выезд. В конце августа мы впятером двинулись в Сибирь, через всю страну, с бесконечным количеством пересадок, с ночёвками на вокзалах, с многочасовыми стояниями в очередях за билетами, с потерей чемодана, который украли на одном из перронов – и, в конце концов, прибыли в город Сталинск…
ВО ГЛУБИНЕ СИБИРСКИХ РУД
Нас поселили в рабочем посёлке, километрах в трёх от города, в одном из двухэтажных бараков, в двухкомнатной квартире. В одной комнате жила мамина сестра, тётя Софа, со своими детьми, Ромой и Светой, в другой – мы с бабушкой и дедушкой. Папа дни и ночи проводил то на заводе, то в больнице, изредка навещал нас и приносил несколько кусочков белого хлеба, которые ему выдавали как язвеннику. Туалета в квартире не было, воды тоже. Воду приходилось приносить в вёдрах, а в туалет – бегать на улицу. В сентябре ещё было ничего, но в декабре, в январе, когда мороз доходил до 45 градусов, когда даже ругательства замерзали на лету, каждый поход в туалет приравнивался к полярной экспедиции. Единственным преимуществом такого туалета было то, что там долго не задерживались. И, представьте себе, никто не простужался, даже мы, хотя мамин плащ, моя «капитанка» и Лёнино плюшевое пальтецо были не самой лучшей одеждой для Сибири. Со временем мы добыли телогрейки и старую шинель, из которого местная портниха сшила маме элегантное пальто и мама смогла ходить на работу. Потом устроились на работу и тётя Софа, и дедушка. На хозяйстве оставалась баба Люба, которая следила за нами и готовила еду. Обычно это была картошка, из которой она умудрялась придумывать разные блюда. Если у неё было несколько морковок и хоть одна луковица, она варила суп, который почему-то называла юх. Кастрюль не было, поэтому юх варился в ведре, на всю семью. Если лука было побольше, она готовила фальшивое жаркое, естественно, без мяса, но мы его обожали. Если кроме картошки вообще не было ничего, баба Люба делала пюре, заправляя его вместо масла кипятком – кипяток выдавался в неограниченном количестве. Если не было и картошки, тогда наступал полный… капец: приходилось перебиваться морковным чаем без сахара.
Мы, дети, выходили на поиски подножного корма: искали чёрную ягоду, которая называлась поздника, сдирали смолу с деревьев – её можно было жевать, выменивали на карандаши у местных пацанов жмых – выжимку после приготовления подсолнечного масла, она вкусно пахла и считалась деликатесом. Когда же папа раз в месяц приносил бутылку спирта, которую ему выдавали на заводе, кто-нибудь мчался на рынок и выменивал её на буханку хлеба – и начиналось пиршество: бабушка варила юх, выдавала нам по ломтю хлеба и командовала:
– Мочайте его в юх! Мочайте – будет сытно.
И мы «мочали». Мы вылизывали миски до блеска, не оставляя ни капельки на дне: надо было накушаться, завтра еды могло уже не быть. По сей день, как бы я не был сыт, я не оставляю ничего на тарелке: эта привычка есть «под облиз» сохранилась у меня с тех, военных лет. И ещё: с тех пор и по сей день, когда ночью я слышу гудок паровоза или тепловоза, мурашки пробегают по позвоночнику – это воспоминания о ночных посадках и пересадках, когда толпы людей с мешками и чемоданами бросались к вагонам, отталкивая и затаптывая друг друга. Как-то на телевидении меня спросили, помню ли я войну – я ответил: она у меня в позвоночнике.
Когда стали приходить американские посылки – полегчало. Каждая посылка – это паёк американского солдата: банки тушёнки, яичный и молочный порошки, топлёное масло, шоколад, галеты и, непременно, презервативы. Однажды мы с Ромой наткнулись на них и, решив, что это воздушные шарики, надули их всех и развесили на ниточках. Можете представить себе реакцию взрослых и их попытки убедить нас, что это специальные чехольчики для хранения огурцов.
После получения зарплат, мама и тётя Софа ходили на базар и приносили молоко и масло – на это уходила вся зарплата. Молоко было замороженное, в форме миски, в которой его замораживали. Нам, детям, отбивали по куску и мы его сами «растаивали» или просто сгрызали.
С наступлением весны всем жителям посёлка выделили землю под огороды. Наша семья предоставила каждому ребёнку по грядке, и каждый сажал там, что хотел. Меня мучили лавры Мичурина, я решил скрестить свёклу с морковкой и брюквой, поэтому в каждую лунку вложил по три семени, рядышком, чтоб они срослись. Выросло по три рахитика, которые мешали друг другу. Я связывал их нитками в пучки, которые бы заставили их соединиться. Но мне не дали довести эксперимент до завершения. Видя, что я калечу будущий урожай, моих рахитиков повыдёргивали и вместо них посадили картошку. Я рыдал от обиды, понимая, что был на пороге открытия нового овоща, я даже название ему уже придумал: свёклобрюкв или морквосвёкл.
Поскольку мы приехали в середине сентября, то в школу я пошёл с опозданием. Школа находилась в городе, в трёх километрах от посёлка. Естественно, никаких автобусов не было, приходилось топать пешком. В семь утра, когда было ещё темно, мы выходили из дому, я, Рома и Света, и, держась за руки, чтоб не сбило ветром, шли вдоль берега реки Томь, притока Оби, зимой в мороз, осенью и весной – в дождь и слякоть. Ветер неистовствал, пытаясь столкнуть нас в реку. Нас не сдувало только потому, что зимой мы до пояса погружались в снег, а весной и осенью – по колено в грязь.
В школе я впервые узнал, что я – еврей. Это меня очень удивило. Как я уже писал, друзья папы и мамы были разных национальностей, русские, украинцы, грузины, армяне, греки… Но никто никогда это не акцентировал. А тут нас стали дразнить: «Узе приехал на козе» или «Два еврея, третий жид по верёвочке бежит». Местные мальчишки окружали кого-нибудь из эвакуированных еврейских ребят и требовали: скажи кукуруза. Не дай Бог, если парень картавил – начинались насмешки, улюлюканье, издевательства. Когда они подошли ко мне с тем же требованием, я подчёркнуто раскатисто произнёс: кукур-р-руза.
– Начитанный! – уважительно произнесли маленькие расисты.
Но это не значит, что меня оставили в покое – насмешки продолжались. Но однажды, когда они довели меня до исступления, я схватил какой-то дрын и стал лупить моих экзекуторов, по спине, по голове, по лицу. Их было трое и всех их я «приголубил», кого до синяков, кого до крови. Был дикий скандал, меня «прорабатывали» на педсовете, а учительница Доба Михайловна, которую мы называли Сдоба или Булочка, вызвала маму. Но после этого случая ко мне перестали цепляться и даже зауважали. С тех пор я понял необходимость применять силу, когда встречаешь тех, кто иного языка общения не понимает.
Спустя много лет, это уже было в Киеве, мой сын пошёл в школу и там столкнулся с той же проблемой.
– Папа, – огорчённо спросил он меня, – это правда, что мы евреи?
– Правда, ответил я. – И все соседи в нашем доме тоже евреи, и все киевляне – евреи, и вообще, все обитатели Земли – евреи, но не все об этом знают.
На какое-то время сын успокоился.