И лучше бы, конечно, так, чтоб я не знала… Я же видела, как маялся ты летом, пока я ходила
беременной. Трудно представить, как ты и пережил это жуткое время.
Пожалуй, на его мимолётную измену она бы просто махнула рукой. И даже унижения не
испытала. С чего это ей, знающей себе цену женщине, испытывать его? Кто из жён не проходит
через такое? Лишь те, кто остаётся в неведении. А уж ей-то с таким «выпуклым», неусреднённым
мужским экземпляром избежать измен просто нереально. Это уж слишком многого хотеть. Через
мужские измены не могут пройти и потому разрушают семьи только дуры, а она не из их числа.
В Романе её предложение вызывает горькую усмешку. На семью у него, конечно, не без влияния
примера Лесниковых, самые серьёзные, строгие взгляды. Семья – это такая базисная категория,
которую нельзя пачкать, даже если в ней не осталась чувства. Семья – не проходной двор.
– Ты слышишь, что я говорю, – с глазами, блестящими от слёз, совершенно не накрашенная,
«блёклая» и родная, окликает его Голубика, – если тебе уж так невмоготу, то измени, погуляй, но
только не уходи, а?
Роман подавлен: до чего же он её, гордую, довёл!
– Нет, предавать я не могу, – отвечает он.
– Не можешь? – неожиданно улыбнувшись, с надеждой спрашивает она. – В чём же тогда дело?
– Но и так продолжать тоже не могу…
– Ничего не понимаю. Не можешь, так измени…
– Однажды я уже был предателем, хватит. . Да не смотри ты так… Это совсем другое… И до
тебя. Но даже это жуткое, как ты говоришь, лето я пережил, не изменяя. Пока я нахожусь в семье –
это для меня предательство.
– И потому для того, чтобы остаться чистеньким, тебе надо сначала оставить семью. Это так же,
как с совестью – если она мучит, то лучше её не иметь. Ну, а как ты можешь остаться чистеньким,
бросив нас? Ведь это ещё большее предательство.
– Не бросить, а оставить… – говорит Роман, нервно расхаживая по комнате. – Бросают в беде.
А здесь всё устроено…
– Ух ты, мой крестьянчик… Какую невероятную тонкость мышления проявляешь ты в последнее
время… Ты хотя бы сказал, к кому уходишь? Уже приметил кого-нибудь? Как зовут твою
принцессу?
– Свобода…
– Ах, какой же вы, право, романтик Роман Михайлович, – с жёлтой издёвкой произносит
Голубика и вдруг взрывается. – Ну всё, хватит! Мне уже невмоготу видеть это томление голодного
самца! Избавь меня от такого мерзкого зрелища! Расхаживаешь тут сытый, здоровый. С жиру
бесишься! Убирайся! Сию же минуту убирайся! Вон! Твоя Свобода там! За дверью!
От неожиданности Роман даже останавливается, словно само его расхаживание здесь
становится неприличным. Собственно, крыть слова жены нечем. Да и не надо. Столько было
мучений, мысленных попыток понять себя, а всё оказывается просто: «томление голодного самца».
Проще и правдивей не скажешь. Хоть это и не вся правда. Но вся правда показалась бы Голубике
нелепостью. Попробуй, объясни ей, что дело здесь ещё и в том, что ему уже в тягость и этот
уютный дом, и эта большая машина – завод, перспективы на котором далеки и туманны. Насчёт
завода она, конечно же, промолчала бы, а вот что касается квартиры, наверняка бы бросила:
«Тварь ты неблагодарная». И была бы отчасти права. Только он-то всё равно не может чужое
принять за своё.
А как сказать ей о самом главном? О том, что он хотел бы жить в мире чувств-паутинок,
связывающих души, а не среди арматуры холодной конструкции «семейной драматургии», лишь
нагнетающей чувство одиночества? Жене почему-то хватает неодиночества на уровне обыденного
сосуществования, а ему хочется, чтобы одиночества не было на уровне души.
Готовясь к сцене позорного изгнания, Роман ожидал, что обличительная речь Голубики будет
звенеть, как некий высший глагол. И этого даже хотелось. Но, увы, слова жены буднично гаснут в
мебели, в паласе, в уютных шторах на окне. А заоконное осеннее пространство легко и свободно