Эта концепция может быть дополнена идеями Ю. М. Лотмана из статьи 1983 года «К построению теории взаимодействия культур (семиотический аспект)». Так, описывая механизм культурного обмена, Лотман отмечает: «В систему с большой внутренней неопределенностью вносится извне текст, который именно потому, что он текст, а не некоторый голый „смысл“ сам обладает внутренней неопределенностью, представляя собой не овеществленную реализацию некоторого языка, а полиглотическое образование, поддающееся ряду интерпретаций с позиции различных языков, внутренне конфликтное и способное в новом контексте раскрываться совершенно новыми смыслами»[31 - Лотман Ю. Статьи по семиотике и топологии культуры. Таллинн: Александра, 1992.].
Концепция культурного трансфера не только удачно дополняет подходы рецептивной эстетики, но и дает возможность вывести понимание некоторых важнейших процессов на новый уровень. Но нужно сразу отметить, что это понятие не может быть без существенных изменений приложимо к ситуациям имперским и постимперским, когда между обществами (а не столько самими культурами) выстроены отношения неравенства, меняющиеся в ходе исследуемого процесса. Эспань обосновал этот подход на материале франко-германского межкультурного взаимодействия; важным обстоятельством этого являлось то, что исторический период, который интересовал Эспаня, – несколько десятилетий после сокрушительного поражения Франции в войне с Германией (1870–1871). Многие последователи Эспаня считают, что эта ситуация военного поражения и неравенства сил участников «пересадки» является своего рода образцовым полигоном для других случаев культурного трансфера. Но справедливо указать и на разнообразие потенциальных кейсов, несводимых к исходной модели, и, наконец, на истоки этого понятия в идее «встречных течений» Александра Веселовского (что охотно признает и подчеркивает сам Эспань). Идея трансфера позволяет увидеть в рецепции украинскими писателями и литературными теоретиками достижений революционной русской культуры не столько пассивное заимствование или навязанный метрополией процесс, сколько активный и сознательный выбор самой строящейся национальной украинской культуры.
Пристальный анализ таких сюжетов, как развитие передовой литературной теории (формализма) в советской Украине в 1920?е годы, «пересборка» идей и концептов русского формализма для конструирования национально-культурной идентичности, баланс классового и национального подходов времен «коренизации»[32 - «Коренизация» – политическая и культурная кампания, проводимая советской властью в национальных республиках в 1920?е годы (в советской Украине получила название «украинизации»). Политика коренизации предполагала участие местного населения республик в государственном управлении, создание национально-территориальных автономий, внедрение национального языка и культуры в различные сферы жизни общества. Очень краткое описание этих процессов в российской исследовательской литературе: Борисёнок Е. Феномен советской украинизации 1920–1930?е годы. М.: Европа, 2006; Аманжолова Д. А. Форматирование советскости. Национальные меньшинства в этнополитическом ландшафте СССР. 1920–1930?е гг. М.: Собрание, 2010. Книга Андрея Марчукова (Марчуков А. В. Украинское национальное движение: УССР, 1920–1930 годы: цели, методы, результаты. М.: Наука, 2006), несмотря на обилие материала, грешит предвзятостью и односторонней критикой украинского национального проекта в целом.], судьба украинского литературного модернизма, авангарда и литературной теории в условиях сворачивания проекта «советских 1920?х», – все это позволит по-новому подойти к изучению проблемы политического содержания литературных и теоретических поисков в советской Украине. Все эти вопросы заставляют нас, во-первых, исследовать до сих пор недостаточно введенный в научный оборот фактический материал и, во-вторых, по-новому осмыслить концептуальные подходы, необходимые для реконструкции и понимания истории науки и культуры советского периода.
* * *
В плане исследовательском мы видим нашу работу, помимо жанровых и региональных рамок международной и восточноевропейской славистики и искусствознания, также ориентирующейся на достижения и идеи уже сложившихся междисциплинарных научных групп и издательских проектов (преимущественно англоязычных), начатых на исходе ХХ столетия[33 - Мы имеем в виду американский журнал Modernism/modernity (первый номер которого датирован 1994 годом) как орган основанной в 1998 году Modernist Studies Association, а также выходящий с 2005 года в Эдинбурге британский журнал Modernist Cultures, связанный с British Association for Modernist Studies. К ним примыкают интересные работы и материалы конференций The European Network for Avant-Garde and Modernism Studies (EAM), ядром которых является бельгийская группа MDRN, базирующаяся в бельгийском университете Лувена. См. уже шестой том серии: European Avant-Garde and Modernism Studies: Realisms of the Avant-Garde / Ed. by M. Bassler, B. Hjartarson, U. Frohne, D. Ayers and S. Bru. Berlin; New York: de Gruyter, 2019; и коллективные труды вроде: Modern Times. Literary Change / Ed. by J. Baetens, S. Bru et al. Leuven: Peeters, 2013.]. С 2000?х годов усилиями Гюнтера Бергхауса и его коллег ширится поле изучения интернационального футуризма[34 - Выпуски International Yearbook of Futurism Studies выходят с 2011 года в издательстве de Gruyter; см. еще: International Futurism in Arts and Literature / Ed. by G. Berghaus. Berlin: De Gruyter, 2000.].
Разнообразный и богатый опыт «внутреннего» описания истории русского формализма тут может пригодиться лишь частично. Начиная с классических трудов Виктора Эрлиха и Рене Уэллека до новейших работ Яна Левченко, Ильи Калинина, Катрин Депретто и особенно богато документированных штудий Игоря Пильщикова, Андрея Устинова и их коллег можно отметить скорее противоположную тенденцию размыкания границ его, понимаемого уже не только под знаком «строгой науки». В рамках литературы о русском формализме история параллельных или предшествующих ему течений (в первую очередь в Германии и Франции) изучалась скорей с точки зрения выявления специфики открытий Шкловского и его сторонников; но были и примечательные попытки описания схожих феноменов в тогдашней науке славянских стран[35 - Иванов Вяч. Вс. Из истории ранних этапов становления структурного метода в гуманитарных науках славянских стран [1984] // Московско-тартуская семиотическая школа: история, воспоминания, размышления. М.: Языки русской культуры, 1998. С. 13–38.].
На примере польских формальных штудий и особенно рождающегося чешского структурализма можно отметить два противоположных импульса, значимых и для оценки украинского случая. Это векторы, с одной стороны, «ретрансляции чужих идей» (русских, австрийских или немецких) или, с другой, автохтонного развития, с минимальным и заведомо привходящим эффектом заимствований извне. В частности, в 1930?е годы ряд членов Пражского лингвистического кружка в качестве подлинной основы нового подхода намеренно подчеркивали давнюю традицию австрийско-чешской философской эстетики, а вовсе не русское влияние Шкловского и опоязовцев[36 - См., например: Mrugalski M. Stanislaw Brzozowski as Harbinger and Enabler of Modern Literary Theory in Poland and the West // Stanislaw Brzozowski and the Migration of Ideas. Bielelfeld, 2019. P. 284–292 (с этим польским кругом был связан до эмиграции в Америку Виктор Эрлих, автор первой американской известной книги о формализме 1955 года). Об этих центральноевропейских традициях: Formalismes esthеtiques et hеritage herbartien. Vienne – Prague – Moscou / C. Maignе et C. Trautman-Waller (dir.). Hildesheim et al.: Olms Verlag, 2009; Formalisme esthеtique: Prague et Vienne au XIXe si?cle / Textes rеunis par C. Maignе. Paris: Vrin, 2012; Мэнь К. Формальная эстетика И.-Ф. Гербарта и ее отражение в русском формализме // Европейский контекст русского формализма. М.: ИМЛИ, 2009. С. 55–76.]. Собственно, «ревность» и притязание на самобытность были в весьма большой степени присущи многим гуманитарным теориям описываемой эпохи и распространялись и на изучение их в последующем. И если у русского формализма были в 1960–1970?е годы свои авторитетные продолжатели, глубокие исследователи и публикаторы в лице Романа Якобсона (в первую очередь) на Западе, а также Мариэтты и Александра Чудаковых с Евгением Тоддесом в СССР, то «послежизнь» украинских формальных штудий оказалась – как будет показано в финальном разделе и заключении к книге – куда более сложной и проблематичной.
Это кажется понятным, учитывая многолетнюю традицию советской фальсификации украинской истории, что привело к «вытеснению» украинского нацмодернизма (а вместе с ним и большей части художественного и теоретического наследия 1920?х лет) из области серьезных и углубленных научных изысканий вплоть до 1980?х годов (с небольшим перерывом на времена оттепели, когда были реабилитированы деятели «Расстрелянного Возрождения»[37 - Термин, введенный в 1959 году Юрием Лавриненко (1905–1987), диаспорным литературоведом с советским прошлым, для обозначения деятельности украинской интеллектуальной элиты 1920?х – начала 1930?х годов, которая подверглась сталинским репрессиям. Hryn H. The Executed Renaissance Paradigm Revisited // Harvard Ukrainian Studies. 2004. Vol. 27. № 1/4. С. 67–96; Krupa P. Arguments against ‘The Executed Renaissance’: Iurii Lavrinenko’s Anthology and the Problem of Representation of the Ukrainian Literature 1917–1933 // Zeitschrift f?r Slawistik. 2017. Bd. 62. № 2. С. 268–296.]). Такая политика умолчаний и ограниченность дозволенного канона лишь закрепила поверхностное представление о вторичности украинской литературы межвоенного периода по отношению к русской и европейской словесности[38 - Подробнее о причислении украинского авангардного наследия к русскому см.: Ільницький О. Украiнський футуризм (1914–1930 рр.) / Пер. з англ. Р. Тхорук. Львiв: Лiтопис, 2003. С. 9–11.]. Исходную роль в этом процессе сыграло и то, что в 1930?е годы модернистские и авангардные течения в украинском случае были маркированы советской официозной идеологией (еще до послевоенного разгула ждановщины) не просто как «реакционные», «формалистские» и «буржуазные», но также как «националистические» и политически враждебные.
Весьма иной была картина изучения культуры и литературы ранних советских лет в украинской эмиграции. После давних обзорных трудов Костя Копержинского (в сборнике в честь Михаила Грушевского) и «неоклассика» Павла Филиповича 1920?х, выполненных еще в УССР[39 - Копержинський К. Украiнське наукове лiтературознавство за останнi 10 рокiв. 1917–1927 рр.: огляд. К.: ВУАН, Науково-дослiдча катедра iсторii Украiни, 1929; Филипович П. Украiнське лiтературознавство за 10 рокiв революцii // Лiтература. Зб. І. К., 1928.], очерков Андрея Ковалевского и Ярослава Гординского о литературной критике советской Украины[40 - Ковалiвський А. З iсторii украiнськоi критики. Харкiв: ДВУ, 1926 (о биографии и востоковедческих трудах А. П. Ковалевского (1895–1969) см.: Дудко Д. А. П. Ковалiвський – сковородинознавець з роду Ковалiвських // Переяславськi Сковородинськi студii. 2011. № 1. С. 275–281); Гординський Я. Лiтературна критика пiдсоветськоi Украiни. Львiв, 1939; этот труд был одним из последних в биографии львовского литературоведа Ярослава Гординского (1882–1939), члена НТШ, автора публикаций о Котляревском, отца поэта и художника Святослава Гординского (1906–1993).] собственно теоретико-литературные и эстетические штудии межвоенных лет как будто оказались в тени внимания следующих поколений[41 - Основу текущей библиографии дает свод: Лейтес А., Яшек М. Десять рокiв украiнськоi лiтератури (1917–1927). Харкiв: ДВУ, 1928. Т. 1.-2; Шпiлевич В. Бiблiографiя украiнськоi лiтератури та лiтературознавства за 1928 р. Харкiв: ДВУ, 1930; Шпiлевич В. Бiблiографiя украiнськоi лiтератури та лiтературознавства за 1929 рiк // Життя й революцiя. 1930. Кн. 7. С. 162–175; Кн. 8/9. С. 148–176; Кн. 10. С. 160–175; Кн. 11/12. С. 164–225.]. Яркая литературная и идейная жизнь 1920?х в зеркале памяти (даже если речь шла о былых свидетелях) явно заслоняла перипетии собственно научных споров[42 - Из немногих исключений – статья поэта и переводчика Богдана Кравцива (1904–1975) начала 1960?х годов: Кравцiв Б. Розгром украiнського лiтературознавства 1917–1937 рр. // Збiрник на пошану украiнських учених, знищених большевицькою Москвою. Записки НТШ. 1962. Т. CLXXІІІ. С. 217–242.]. Так было с крупнейшим украинским лингвистом, литературоведом и критиком Юрием Шевелевым (Шерехом), который как историк науки немало сделал для возрождения интереса в первую очередь к уничтоженным в годы террора украинским языковедам. Тяжелый личный и научный конфликт Шевелева с Якобсоном с 1950?х годов, перемена и «удревнение» интересов Дмитрия Чижевского в контексте эволюции немецкой славистики весьма осложняли возможности продуктивного историографического диалога российского и украинского формалистоведения.
После обретения Украиной независимости и обращения к запретным ранее именам и сюжетам тема развития формального метода в культуре 1910–1920?х годов не стала в украинском литературоведении предметом отдельной «исследовательской индустрии» (как, например, творчество «неоклассиков» или театральный авангард). Такая ситуация объясняется как отсутствием институционального характера тогдашнего «украинского формализма» (что делает достаточно проблематичным его описание в качестве целостного явления), так и невыработанностью конвенционального понятийного аппарата, с помощью которого велось бы обсуждение этого феномена. Как показывает развитие украинского литературоведения последних десятилетий, вопрос этот принципиально важен и актуален, поскольку речь идет не только о ревизии истории национального гуманитарного знания и попытке реконструировать/сконструировать его непрерывную традицию, заполняя «белые пятна», но и о возможности написания объективной научной истории развития украинского литературоведения и переосмысления национального литературного канона как такового[43 - О сложности выстраивания единого исторического канона см. важный коллективный манифест: Portnov A., Portnova T., Savchenko S., Serhiienko S. Whose Language Do We Speak? Some Reflections on the Master Narrative of Ukrainian History Writing // Ab Imperio. 2020. № 4. С. 88–129.].
Забегая вперед, отметим, что парадигму, в рамках которой рассматривается развитие и трансформация «украинского формализма», можно обнаружить в немногочисленных работах, посвященных этой проблеме. Обычно исследователи выстраивают следующую линию континуальности: труды А. А. Потебни – семинарий русской словесности В. Н. Перетца – модернистское и авангардное литературоведение и критика 1910–1920?х годов – «структуралистские» поиски Дмитрия Чижевского (в частности, его «История украинской литературы», впервые изданная в 1956 году в Нью-Йорке[44 - Чижевський Д. Історiя украiнськоi лiтератури (вiд початкiв до доби реалiзму). Нью-Йорк: Украiнська Вiльна Академiя Наук у США, 1956.]). Этой линии будем следовать и мы, отмечая также существенные петли, повороты и разрывы ее порой прихотливого рисунка. Собственно, логика этого развития предполагает как обращение назад, от советской украинской культуры 1920?х годов к национальной (дореволюционной) предыстории развития формального метода, так и возможность проследить последующее имплицитное бытование этого метода. В подобной схеме «История украинской литературы» Чижевского представляется своего рода post mortem «украинского формализма»: ведь эта книга и продолжает линию формалистских поисков 1920?х годов (включая опыт Пражского лингвистического кружка), и перебрасывает мостик к более позднему осмыслению теоретического наследия межвоенного периода.
Большинство украинских исследований последних 30 лет упоминают формальный метод преимущественно в контексте изучения литературного процесса 1920?х годов. Так, Олег Ильницкий в своей работе «Украинский футуризм (1914–1930)» (первое англоязычное издание 1998 года) уделяет проблеме соотношения панфутуристической концепции искусства и русского формализма небольшую главу, отмечая, что футуристы, вводя понятия «идеологии» и «фактуры», таким образом пытались выйти за узкие рамки оппозиции «формы» и «содержания», считая их «прямым доказательством несостоятельности представлений марксистского и немарксистского лагеря»[45 - Ільницький О. Украiнський футуризм (1914–1930) / Пер. з англ. Р. Тхорук. Львiв: Лiтопис, 2003. С. 232–235.]. Соломия Павлычко в книге «Дискурс модернизма в украинской литературе» (1999) ограничивается замечанием, что «формализм, который был ведущей тенденцией критики на рубеже 1910?х и 1920?х, а также критики неоклассиков, воплотился в поиске новой формы романа, в новых способах построения характеров и сюжетов»[46 - Павличко С. Дискурс модернiзму в украiнськiй лiтературi. К.: Либiдь, 1999. С. 230.]. Более подробно влияние формального метода на украинскую прозу 1920?х годов, в частности на художественные и теоретические поиски Майка Йогансена, рассматривает Анна Била в монографии «Украинский литературный авангард» (2006)[47 - Бiла А. Украiнський лiтературний авангард. К.: Смолоскип, 2006. С. 238–252.].
Наиболее полное представление о развитии формального метода в украинской словесности дает сборник статей «Дискурс формализма: украинский контекст» (2004)[48 - Матвiенко С. Дискурс формалiзму: украiнський контекст. Львiв: Лiтопис, 2004.]. Среди авторов, которые присоединились к дискуссии об «украинском формализме» и теоретические подходы которых представляются нам особенно значимыми, можно упомянуть Светлану Матвиенко, Олену Галету, Григория Грабовича, Миколу Ильницкого и других исследователей. Однако их работы скорее намечают направление дальнейших научных штудий, чем углубляются в суть вопроса. Так, к примеру, Матвиенко задает вопрос о возможных вариантах прочтения формализма – как методологии, интеллектуальной моды и/или мировоззрения. В качестве предшественников развития формального метода в украинском литературоведении и критике исследовательница называет теоретические работы Александра Потебни, Ивана Франко, Владимира Перетца. Олена Галета обозначает немаловажный вопрос о «ближних рядах» украинского формализма: является ли дискурс украинского формализма частью общеформалистского контекста или он развивался самостоятельно? Галета также обращает внимание на необходимость разграничения формальной, формально-«поэтикальной», формалистской и филологической критики. Сложность вопроса заключается в том, что зачастую авторы – участники литературного процесса 1920?х годов выступают одновременно в нескольких ролях – критика, публициста, теоретика, историка литературы, писателя/поэта и т. п. Достаточно указать на деятельность лидера украинского панфутуризма Михайля Семенко или же литературо- и языковедческие статьи поэта и прозаика Майка Йогансена.
Принципиально важной с точки зрения обозначенных в ней направлений дальнейшего исследования представляется помещенная в сборнике статья Григория Грабовича «Апория украинского формализма», в которой следует выделить два основополагающих аспекта. Во-первых, автор настаивает на том, что формализм как исторически ограниченное явление ассоциируется главным образом с русским формализмом («какими бы ни были его западные и искусствоведческие истоки»): «Именно здесь появились самые интересные и влиятельные труды, и, главное, одновременно с этим произошло их теоретическое укоренение…»[49 - Грабович Г. Апорiя украiнського формалiзму // Матвiенко С. Дискурс формалiзму: украiнський контекст. Львiв: Лiтопис, 2004. С. 74. Здесь и далее все переводы цитат на русский язык выполнены авторами книги.]; «нет никаких сомнений, что для украинского дискурса формализма (я акцентирую именно на моменте дискурса – хотя его надо еще должным образом очертить) русский фактор является основным и решающим»[50 - Там же. С. 76.]. Исходя из этого, Грабович отмечает, что фокус будущих исследований должен быть наведен на «контрастное сопоставление русского и украинского контекстов»[51 - Там же. С. 84.].
Во-вторых, вопреки распространенному среди историков украинской литературы мнению о том, что русский авангард, в отличие от украинского, имел более радикальные формы и был в большей степени идеологически и политически ангажирован[52 - Shkandrij M. Avant-Garde Art in Ukraine 1910–1930: Contested Memory. Boston: Academic Studies Press, 2019. P. 3.], Грабович отмечает, что в 1920?е годы в советской Украине велись не менее, если не более ожесточенные литературные дискуссии, «учитывая то, что жизнь на окраинах империи всегда была жестче, чем в ее центре»[53 - Грабович Г. Указ. соч. С. 81.]. В качестве подтверждения приведенного тезиса добавим, что критика формализма как буржуазного течения, враждебного марксизму, в украинской периодике началась еще в 1923 году, до появления в «Правде» известной статьи Льва Троцкого[54 - Троцкий Л. Литература и революция // Правда. 1923. 26 июля (№ 166).]. В целом Грабович (кстати, противник идеи «неполной литературы» в изложении Чижевского[55 - Грабович Г. Ще про «неiсторичнi» нацii i «неповнi» лiтератури // Грабович Г. До iсторii украiнськоi лiтератури: Дослiдження, есе, полемiка. К.: Основи, 1997. С. 543–570.]) приходит к выводу, что формализм в Украине был «неполнокровным», поскольку ему недоставало «критической массы», что было обусловлено как сдержанным интересом самих литературоведов и критиков, так и полифункциональностью их устремлений. Подобный вывод справедлив только отчасти, что и будет продемонстрировано в настоящей книге.
Другой украинский историк литературы – Ярослав Полищук – в своей монографии «Литература как геокультурный проект» (2008) уделяет вопросу развития формального метода в украинской культуре достаточно пристальное внимание. Во-первых, для обозначения феномена «украинского формализма» он предлагает понятие «интуитивный». По его мнению, не имея серьезной теоретическо-философской основы и не будучи институализированным движением, формальный метод в Украине опирался либо на «идеи заграничных ученых, либо интуитивно искал опоры в украинской традиции». В качестве такой «опоры» Полищук называет семинарий русской словесности и работы по методологии истории литературы Владимира Перетца, который «одним из первых утвердил элементы формального метода на украинской почве»[56 - Полiщук Я. Лiтература як геокультурний проект. К.: Академвидав, 2008. С. 61.]. Сложно согласиться с утверждением Полищука о том, что формальная критика в Украине «фактически была заблокированным научным опытом с середины 1920?х годов»[57 - Там же. С. 78.], равно как и с тезисом, что рецепция формализма в украинском литературоведении шла с опозданием и носила дискретный характер[58 - Там же. С. 82.]. В заключение автор монографии отмечает, что украинское литературоведение «не воспринимало радикальный формализм, который прославился в России 20?х годов прошлого столетия»[59 - Там же. С. 85.].
Проблема применения формального анализа в литературоведческих и критических работах круга «киевских неоклассиков» – последователей В. Н. Перетца (Миколы Зерова, Михайла Драй-Хмары, Павла Филиповича, Освальда Бургардта, Виктора Петрова и др.) уже неоднократно рассматривалась украинскими литературоведами[60 - Соответствующая литература (работы В. Агеевой, Н. Котенко и других) будет приведена в главе о «неоклассиках» в четвертом разделе.]. Практически все они отмечают, что формализм для «неоклассиков» был только одним из направлений их научных и художественных поисков: «Киевских неоклассиков можно считать формалистами только в том смысле, что они уделяли большое значение собственно литературной специфике произведения, которую понимали достаточно широко – как жанр, стиль, композицию, ритмику»[61 - Котенко Н. Рецепцiя формалiстичних iдей у колi киiвських неокласикiв // Слово i час. 2006. № 11. С. 68.].
Одновременно с этим в центре внимания исследователей – вопрос традиции и научной парадигмы, в рамках которой происходил поиск теоретических основ украинского литературоведения первых двух десятилетий ХХ столетия. За небольшим исключением (вышеупомянутая статья Грабовича) исследователи проблемы «украинского формализма» сходятся во мнении, что украинские литературоведы и критики 1920?х годов ориентировались на западноевропейские исследования, преимущественно немецкие и изредка французские, посвященные вопросам стиля и поэтики. Обычно в этом списке фигурируют имена О. Вальцеля, Г. Вёльфлина, Г. Зиммеля, Б. Христиансена, Э. Сиверса, А. Альбалы, Э. Нордена и др. Так, к примеру, Леся Демская-Будзуляк в монографии «Украинское литературоведение от идеи к тексту: неоклассический дискурс» (2019) отмечает два направления рассмотрения формы в литературоведении конца ХІХ – начала ХХ века: первый основывался на учении А. А. Потебни о внешней и внутренней форме слова; второй – на «искусствоведческих взглядах Г. Вёльфлина, философских концепциях Г. Зиммеля, О. Шпенглера и литературоведческих подходах О. Вальцеля, где идея формы была тесно связана с идеей художественного стиля как проявления художественного сознания эпохи»[62 - Демська-Будзуляк Л. Украiнське лiтературознавство вiд iдеi до тексту: неокласичний дискурс. К.: Смолоскип, 2019. С. 259.].
Работы вышеперечисленных – преимущественно германских – ученых также послужили импульсом для теоретических поисков русских формалистов[63 - В частности, О. Ханзен-Лёве отмечает, что немецкая философия искусства оказала существенное, но не определяющее влияние на систему взглядов, в рамках которой развивался русский формализм: См.: Ханзен-Лёве О. Русский формализм: Методологическая реконструкция развития на основе принципа остранения / Пер. с нем. С. Ромашко. М.: Языки русской культуры, 2001. С. 255; Дмитриева Е. Е. Генрих Вёльфлин и открытие формального метода в гуманитарных науках в России // Постижение Запада. Иностранная культура в советской литературе, искусстве и теории 1917–1941 гг. М.: ИМЛИ, 2015. С. 600–631.]. Скорее, здесь следует говорить о синхронной рецепции западноевропейских (немецких и в гораздо меньшей степени французских) идей в области изучения формы в искусстве; при этом можно даже с уверенностью предположить, что работы перечисленных ученых приобретали тогда в Украине известную популярность как раз благодаря открытиям русских формалистов, а не наоборот. В целом в монографии Л. Демской-Будзуляк представлен достаточно глубокий и обширный анализ развития украинского модернистского литературоведения конца ХІХ – первых десятилетий ХХ века, основанный на противопоставлении неоклассического дискурса (под которым понимается все модернистское литературоведении) и традиционалистского (который с середины 1920?х годов сближается с марксистским). Также отметим, что исследовательница вместо понятия «формализм» апеллирует к понятию «морфологизм» или «морфологический метод», который, по ее мнению, более подходит для обозначения теоретических поисков украинских литературоведов в области изучения формы. В завершение Демская-Будзуляк приходит к выводу, что «украинский дискурс морфологизма, как синтез взглядов русской формальной и немецкой морфологической теории, ставил перед собой не только научные, но и культурнические цели»[64 - Демська-Будзуляк Л. Указ. соч. С. 350.]. Но был ли этот синтез устойчивым и насколько опирался на национальную традицию (хотя бы в лице Потебни или его учеников)? В качестве небольшого комментария к обозначенной выше проблеме неустоявшейся понятийной системы современного описания украинского формализма отметим, что Михайло Наенко, автор фундаментального учебника по истории украинского литературоведения, настаивает на развитии не «формального», но «филологического метода» в украинской науке о литературе 1920?х годов[65 - Наенко М. К. Історiя украiнського лiтературознавства: Пiдручник. К.: Академiя, 2001. С. 133–157.].
Отсылая к генерализованным схемам, Татьяна Коваленко в диссертации «Системогенез формализма: украинский опыт»[66 - Коваленко Т. Системогенез формалiзму: украiнський досвiд: Дис. … канд. фiлол. наук. Львiв, 2013.] рассматривает «функционирование» формального метода в украинской культуре с помощью идей общей теории систем и теории коммуникации, что позволяет ей определить некоторые особенности национальной версии формализма и противопоставить как отдельные варианты ее реализации (в советской Украине и в диаспоре); так и разные национальные версии (русскую, украинскую, польскую). В свою очередь, в рамках советской версии исследовательница выделяет четыре вектора развития формализма: футуристический, «неоклассический» (группа «киевских неоклассиков»), «ваплитянский» (группа ВАПЛИТЕ) и научный. Таким образом, по мнению Коваленко, развертывание формалистского дискурса в украинской культуре 1920?х годов дает возможность говорить о нем как об универсальном проекте обновления и «перезагрузки» национальной литературной традиции.
В целом среди украинских литературоведов нет единого мнения в определении «формализма». Чаще всего термин понимается достаточно широко: в литературе и искусстве – как художественная практика конца XIX – начала ХХ столетия в духе l’art pour l’art; в истории и теории литературы – как имманентный анализ художественного произведения с акцентом на изучение формального аспекта его конструкции[67 - Характерная (но скорее постулированная, чем обоснованная историческим материалом) попытка сопоставления двух теоретических программ: Радченко О. А. Нiмецька школа iманентноi iнтерпретацii та украiнський формалiзм: типологiчний аспект // Питання лiтературознавства. 2012. № 86. С. 309–319.]. Совсем недавняя, вышедшая в 2019 году, немецкая книга Веры Фабер, посвященная феномену украинского авангарда, рассматривает и теоретическую сторону работы героев повествования: в ее методологической схеме вопросы поэтики становятся предметом более широкого видения уже в оптике отношений «центр – периферия» (по Ю. М. Лотману), феномена пограничных явлений и культур[68 - Faber V. Die ukrainische Avantgarde zwischen Ost und West. Bielefeld: Transcript, 2019.]. Неизбежный и отрефлексированный сдвиг от «чистой теории» в политику и историю нам представляется важным этапом историографических штудий украинского формализма.
* * *
Главы нашей книги порой нарушают последовательный временной ход событий; эти сознательные «сбои» выровнены в приложенной хронологии развития формального метода в Украине. В результате исследования мы хотим ответить на вопросы: каким был формализм в Украине на фоне прочих нацмодернистских проектов, насколько правомерно рассматривать его как целостное и сложившееся явление? Сразу скажем, что каким бы он ни был, к отражению формализма русского он точно не сводится. Перед нами феномен оригинальный, своеобычный, и притом диалогический.
Наша книга рассчитана в первую очередь на российского читателя, для которого сравнение с русским формализмом уже как бы автоматизировано, входит в перцептивный фон. Но без критической рефлексии такой взгляд на героев нашей книги чреват существенным сдвигом, если не сбоем восприятия: точно так же, как Жирмунского, Шпета или Бахтина было бы совершенно ошибочно видеть «недоопоязовцами». Хотя в приложение мы поместили довольно много материалов, связанных с украинской ревизией идей Шкловского и его соратников, это не исчерпывает магистральных сюжетов книги. Наш труд в любом случае не является попыткой представить еще одну, но на сей раз «боковую», версию истории русского формализма[69 - Кстати, стоит отметить, что в указатели по поэтике или формальному методу второй половины 1920?х (бывших «перетцианцев» А. Багрия, С. Балухатого) украинские работы включались, правда, довольно выборочно и скупо.] и тем более географически расширить границы его теоретического и методологического влияния. Чтобы разобраться в переплетении инноваций, откликов и традиций / влияний, мы должны реконструировать сеть идейных и личных взаимоотношений, содержательных перекличек и разногласий[70 - Перспективная попытка такого сопряженного видения применительно к украинской культуре: Fowler M. C. Beyond Ukraine or Little Russia: Going Global with Culture in Ukraine // Harvard Ukrainian Studies. 2015. Vol. 34. № 1/4. P. 29–284; Fowler M. C. The Geography of Revolutionary Art // Slavic Review. 2019. Vol. 78. № 4. P. 957–964.] между русскими формалистами, украинскими учеными, а также авторами – создателями украинского культурного пространства первой половины ХХ столетия на фоне исторического контекста 1910?х – начала 1930?х годов. Для этого придется вернуться на полвека раньше, к идеям и установкам 1860?х годов или принципам 1848 года.
Часть первая
Ad fontes
Глава 1. Наследие Александра Потебни
Украинский и общерусский контексты
Феномен А. Потебни, характерное смешение в его позиции украинских (малороссийских) и общерусских / имперских идентификаций и интересов – как и для многих киевских, харьковских или одесских профессоров-гуманитариев уже рубежа XIX – ХХ веков (Владимира Перетца, Николая Дашкевича, Александра Маркевича и других) – в известной степени задает исходную рамку всей нашей книги[71 - До сих пор сохранила свою значимость работа выдающегося российского филолога: Чудаков А. П. А. А. Потебня // Академические школы в русском литературоведении / Отв. ред. П. А. Николаев. М., 1975. С. 305–354.]. Случай Потебни (как оригинального вклада самого харьковского ученого, так и его последующего переосмысления) особенно интересен и важен для рассматриваемого периода конца XIX века и первой трети ХХ века. Он позволяет рассмотреть сложное и переплетенное устройство политического бытования украинского и российского гуманитарного знания между имперскими, революционными и национальными идейно-политическими проектами. «Гибридность» потебнианства в целом показательна и его двойственной ориентацией между словесностью и наукой (которая, в свою очередь, неравно делится на лингвистику, литературоведение, фольклористику, этнографию и прочие области знания).
Специфика идей Потебни, появившихся на стыке романтического и позитивистского этапов развития гуманитарного знания, связанных с меняющимся контекстом культурного и научного развития 1860–1880?х годов, на наш взгляд, может быть полно и адекватно реконструирована только с учетом отложенного признания и перетолкования его идей почти полвека спустя – в новом, послереволюцинном социуме 1920–1930?х годов. Эта реинтерпретация была не только идеологически заданной – в ней очень значимы были и литературные и историко-научные стороны.
Между творчеством самого ученого в имперской Слобожанщине и всплеском его признания в новой Украине (ведь в 1920?е годы созданный на месте университета Институт народного образования носил имя Потебни) интерес к его наследию реализовывался показательно разными путями. Еще с 1890?х годов в самом Харькове общие идеи Потебни, с одной стороны, в духе психологической эстетики развивали его ближайшие коллеги (прежде всего Дмитрий Овсянико-Куликовский), с другой стороны, его фольклористическое наследие было важным для этнографических штудий Миколы Сумцова[72 - Сумцов Микола (1854–1922) – этнограф, литературовед, музейный деятель. Член-корреспондент Императорской академии наук (с 1905), декан историко-филологического факультета Харьковского университета (с 1909), академик Украинской академии наук (с 1919).].
Но важнее всего в контексте литературном стало обращение к идеям Потебни у русских символистов и модернистов – начиная с Валерия Брюсова (который, по мемуарной характеристике Андрея Белого применительно к началу века, «рылся в Потебне, никем еще не читаемом в тот период») и с Иннокентия Анненского[73 - Пономарева Г. М. И. Анненский и А. Потебня (К вопросу об источнике концепции внутренней формы в «Книгах отражений» И. Анненского) // Типология литературных взаимодействий: Труды по русской и славянской филологии: Литературоведение. Тарту, 1983. С. 64–73; Хан А. Теория словесности А. Потебни и некоторые вопросы философии творчества русского символизма // Dissertationes Slavicae. XVII, Szeged, 1985; Лагунов А. И. Учение А. А. Потебни в эстетических концепциях русских символистов (В. Брюсов, И. Анненский) // Вестник ХНУ им. В. Н. Каразина. 2004. № 607. Сер. «Филология». Вып. 39. С. 3–7.]. Так, в 1910 году Андрей Белый напечатал в новосозданном «Логосе» большую статью «Мысль и язык (философия языка Потебни)». В ней он рассмотрел идеи харьковского ученого – не ограничиваясь его одноименной ранней работой – в качестве теоретической основы символизма. Белый указал, что «все многообразие его трудов, вся кропотливая работа его „Записок по русской грамматике“ клонится к установлению аналогии между словом и мифом»[74 - Белый А. Мысль и язык (Философия языка А. А. Потебни // Логос. Кн. 1. М., 1910. С. 245.]. В целом общий для русского символизма интерес к народной стихии мифотворчества неразрывно связан с учением Потебни о поэтичности слова как такого.
Дебютный манифест Шкловского «Воскрешение слова» отмечен еще отсылкой к Потебне в связи с потерей формы в «выветривающемся слове» – на пути от поэзии к прозе. В то же время история ОПОЯЗа в 1916 году начинается с выпадов в сторону Потебни и критики его филологической системы, что было обусловлено полемическим контекстом относительно символистской эстетики и теории художественного «мышления образами»[75 - Шкловский В. Потебня // Поэтика: сборники по теории поэтического языка. Пг., 1919. С. 3–6 (впервые опубликована в газете «Биржевые ведомости», 1916, 30 декабря).]. Формалистов, даже признававших «грандиозность попытки построения теории литературы» Потебней (Тынянов), больше заботила ощутимость и сделанность литературной вещи (в духе феноменологии) или автономия литературного ряда, чем словесная образность в трактовке психологической эстетики. Но мы будем касаться этой комплексной и уже достаточно хорошо исследованной тематики («Потебня, потебнианство и формализм»[76 - Большинство споров и у не-формалистских критиков Потебни, вроде Бориса Энгельгардта или Густава Шпета, начиная с 1920?х годов сосредотачиваются на проблематике «внутренней формы»: Плотников И. П. «Общество изучения поэтического языка» и Потебня // Педагогическая мысль. 1923. № 1. С. 31–40; Зенкин С. Н. Форма внутренняя и внешняя // Русская теория. 1920–1930?е годы. М.: РГГУ, 2004. С. 147–167; Пильщиков И. А. «Внутренняя форма слова» в теориях поэтического языка // Критика и семиотика. 2014. № 2. С. 54–76.]) главным образом в смысле национальной (общерусской / украинской) идентификации теорий харьковского ученого до и после революционных сдвигов 1917–1918 года. При этом взгляды Потебни на литературу или «слово» вообще станут рассматриваться через призму его культурного самоопределения и открытий в лингвистике.
В отличие от растущего признания в имперских центрах, украиноязычные литераторы, критики и рождающиеся исследователи украинской литературы, по сути, до конца 1910?х годов трактовали Потебню в несколько ином и отчасти ограниченном ракурсе – как выдающегося лингвиста и (ближе к концу жизни) издателя сочинений харьковских основоположников новой украинской литературы Квитки-Основьяненко и Гулака-Артемовского[77 - Помимо четырехтомника сочинений Квитки (1883–1890), Потебня напечатал и откомментировал сочинения Гулака в «Киевской старине» в 1888 году. См.: Айзеншток І. Я. До iсторii видань творiв Квiтки // Бiблiологiчнi вiстi. 1926. № 4. С. 35–47; Гарасим Я. О. О. Потебня та І. Я. Франко // Львiвська потебнiана / Вiдп. ред. Ю. М. Вiльчинський. Львiв: Свiт, 1997. С. 54–60; и несколько преувеличенно-спрямленное изложение: Черемська О. Витоки Харкiвськоi фiлологiчноi школи i потебнянськi нацiонально-мовнi традицii // Украiнська мова. 2016. № 2. С. 92–109.]. Отчасти такой довольно ограниченной (вне харьковского круга) славе способствовал и выбор Потебни в пользу академического стиля, и его зрелая манера досконального изучения материала. Дмитрий Яворницкий [Эварницкий], известный поклонник и популяризатор истории казачества, колоритно и уважительно изобразил подход своего учителя в повести «За чужой грех» (1907):
Обычно у него было не больше десятка слушателей, но зато была в нем большая и ученая и моральная сила. ‹…› Своими лекциями Хмара напоминал того настоящего строителя-художника, который, строя большой и дивный храм, прежде всего обставляет его со всех сторон глухим забором и прячет от взгляда народа, долго томит и дразнит его полной неизвестностью, а потом вмиг скидывает с постройки всю деревянную одежду ее и разом показывает такую прекрасную и неожиданно огромную церковь, что люди, к ней сбегающиеся, долго еще стоят в глубоком недоумении и все никак не могут подобрать нужных слов, чтоб как следует отблагодарить и похвалить ее великого архитектора[78 - Цит. по: Франчук В. Ю. Олександр Опанасович Потебня: Сторiнки життя i науковоi дiяльностi. К.: Вид. дiм Дмитра Бураго, 2012. С. 260–261.].
Потебня для ХХ века был автором, скрепляющим единство филологии, которая включала в себя в качестве главных областей и изучение языков, и литературные штудии, лингвистику и литературоведение. И для оценки такой синтетичности, уже не характерной для западной гуманитаристики, нужно сделать некоторый шаг назад во времени и высказать соображения более общего порядка. Начиная с раннего Нового времени, эти традиционные гуманитарные штудии предстают одной из форм государственной легитимации и утверждения различных политических порядков (например, во французских академиях XVII–XVIII веков).
С одной стороны, в имперском и национальном контексте изучение живых и мертвых языков и словесных искусств (особенно применительно к образованию и составу школьного куррикулума) становится средством консолидации и одним из орудий культурного диссенсуса – по известной схеме Мирослава Гроха, выработанной на материале Восточной и Центральной Европы XVIII–XX веков[79 - Haarman H. Nation und Sprache in Russland // Nation und Sprache: Die Diskussion ihres Verh?ltnisses in Geschichte und Gegenwart / Andreas Gardt (ed.). Berlin et al., 2000. P. 747–824; Kamusella T. The Politics of Language and Nationalism in Modern Central Europe. Basingstoke: Palgrave MacMillan, 2009.]. О том, как дебаты по поводу подлинности старинных рукописей или вопросы школьного изучения латинских классиков могут стать темами острых политических споров, уже немало написано на чешском или русском материале второй половины XIX века[80 - Рукописи, которых не было. Подделки в области славянского фольклора / Сост. Т. Г. Иванова, Л. П. Лаптева, А. Л. Топорков. М.: Ладомир, 2001; Sinel A. The Classroom and the Chancellery: State Educational Reform in Russia Under Count Dmitry Tolstoi. Cambridge, MA: Harvard UP, 1973.].
С другой стороны, в истории самих филологических дисциплин давно растет внимание к общественной и идеологической ангажированности гуманитарного знания (здесь нужно упомянуть важнейшие работы Мориса Олендера, Сьюзан Маршан и исследователей становления немецкого литературоведения – Райнера Колька, Вильгельма Фосскампа и их последователей)[81 - Olender M. The Languages of Paradise: Race, Religion and Philology in the Nineteenth Century. Harvard, 1992; Wissenschaftsgeschichte der Germanistik im 19. Jahrhundert / J?rgen Fohrmann, Wilhelm Vo?kamp (Hrsg.). Stuttgart, Weimar: Metzler, 1994; Marchand S. L. German Orientalism in the Age of Empire: Religion, Race, and Scholarship. Cambridge, NY, 2009.]. Эта ангажированность не сводится к отдельным «острым» вопросам или «горячим» дискуссиям, а также показательным эпизодам, но прослеживается в самых разных – и практико-технических, и концептуальных – сторонах развития науки[82 - См. обзорные авторские работы по истории филологии: Hummel P. Histoire de l’histoire de la philologie. Еtude d’un genre еpistеmologique et bibliographique. Gen?ve: Droz, 2000. Turner J. Philology: The Forgotten Origins of the Modern Humanities. Princeton; Oxford: Princeton UP, 2014.]. Эти две линии анализа «политики знания» представляются очень перспективными. Достаточно ли у нас сейчас материала и теоретической оснащенности, чтобы работать в духе некоего синтезирующего подхода?
Истоки научных полемик и острых публицистических дискуссий рубежа XIX и ХХ веков о роли науки в развитии культуры Российской империи в ее многонациональных преломлениях восходят к дебатам еще дореформенного времени. Споры о нации и языке у поздних романтиков, как и везде в Европе, имели также и научное измерение[83 - О восточноевропейском измерении рождения сравнительного языкознания: Leme?kin I. August Schleicher und Praha // Lituanistinis Augusto Schleicherio palikimas / Das lituanistische Erbe August Schleichers. Vol. 1. Hg. von I. Leme?kin and J. Zabarskaite. Vilnius: Lietuviu kalbos institutas, 2008. S. 103–149; специально о Бодуэне де Куртене в контексте развития лингвистики в Польше: Adamska-Salaciak A. Jan Baudouin de Courtenay’s Contribution to General Linguistics // Towards a History of Linguistics in Poland / E. F. K. Koerner, A. Szwedek (eds.). Amsterdam, Philadelphia: John Benjamins Publishing Company, 2001. P. 175–208.]. Роман Шпорлюк, ориентируясь на события 1848 года, отмечал боевой и подрывной характер подобных споров:
Если польские борцы за свободу сражались против своих поработителей военными, политическими и дипломатическими средствами, то филологи «неисторических наций» расшатывали существующий строй созданием новых литературных языков. …Не так давно исследователи стали называть их «языковыми стратегами», «языковыми манипуляторами» и даже «филологическими бунтарями»… Мы можем назвать их также революционерами-лингвистами, поскольку их теории (и рожденные ими практики) ставили под сомнение, если не отвергали открыто тогдашние религиозные, политические и экономические иерархии и границы[84 - Szporluk R. Communism and Nationalism: Karl Marx versus Friedrich List. NY: Oxford UP, 1988. P. 156.].
Однако эти антиимперские национальные движения к 1880?м годам становились уже менее опасными, не только революционными, но и реформистскими, порой сталкиваясь не только со «старыми порядками», но и друг с другом – как в Восточной Галичине или Трансильвании. В Российской империи главным проблемным узлом оказывались, на наш взгляд, не столько разная динамика развития несхожих дальних «окраин» (от Финляндии и Польши до Дальнего Востока) или сложности «обрусительной» политики в Западном крае, а также интеграция мусульманского населения Поволжья, сколько гетерогенность самих восточнославянских территорий, наличие «южнорусского» или «малороссийского» компонента имперского развития.
Большинство биографов Потебни справедливо обращают внимание на смену культурно-идеологических ориентиров его творчества после всплеска украинской активности накануне польского восстания 1863 года. Однако, что еще более важно, это было и научной переменой интересов от общих исследований языковой эволюции в духе Гумбольдта (ранний труд «Мысль и язык», 1862) к работам, ориентированным на изучение разнообразного эмпирического историко-языкового материала. Помимо трудов, посвященных фольклору, художественной литературе, его стали особенно занимать вопросы исторической грамматики русского языка и, вслед за общими идеями позитивистов-младограмматиков, анализ звуковой истории малороссийского наречия (исходным пунктом для Потебни тут были труды киевского филолога Павла Житецкого)[85 - См. подробнее: Овчаренко В. Н., Глущенко В. А., Каламаж М. Язык как система в историко-фонетических исследованиях ученых харьковской лингвистической школы // Альманах современной науки и образования. 2009. № 2/3. С. 38–47.].
Впоследствии ключевыми для украинского национального проекта стали не работы специалистов по языку или словесности, но именно исторические работы Михаила Грушевского (к написанию истории украинской литературы он обратится в поздний период, только в 1920?е годы)[86 - См. подробнее: Дмитриев А. Н. Украинская наука и ее имперские контексты (XIX – начало ХХ века) // Ab Imperio. 2007. № 4. С. 121–172.]. Специализация приводит к дальнейшему разделению истории и филологии: филологические методы анализа и обработки материала порой становятся своего рода вспомогательной базой собственно исторического исследования (или своего рода тренировочным полигоном в биографии историка, как, например, для молодого Николая Костомарова).
Но речь шла не только об эмансипации истории от филологии. В самих филологических дисциплинах тоже протекали схожие процессы – разнонаправленные, но в важных чертах соприкасающиеся: углубленный поиск своей предметной специфики и одновременно размыкание «вовне», в частности в публичных дебатах и в образовательных начинаниях[87 - Byford A. Literary Scholarship in Late Imperial Russia: Rituals of Academic Institutionalization. London: Legenda, 2007; Byford A. Between Literary Education and Academic Learning: The Study of Literature at Secondary School in Late Imperial Russia (1860s–1900s) // History of Education. Vol. 33. 2004. P. 637–660.]. Во второй половине XIX века связь народного языка и высокой литературы нужно было и утвердить, и доказать в плане идеологическом. В плане научной методологии важно было проследить единство национальной словесности: связь принципов не только изучения, но и самого бытования как языка, так и созданных на нем художественных текстов.
Занятия историей своего языка и своей литературы, как и повсюду в Европе второй половины XIX века (у Г. Лансона во Франции или В. Шерера в Германии), имели политическое значение и измерение[88 - Bloch H. R. Naturalism, Nationalism, Medievalism // Romanic Review. November 1985. Vol. 76. P. 341–360; Gumbrecht H. U. Un Souffle d’Allemagne ayant passе: Friedrich Diez, Gaston Paris and the Genesis of National Philologies // Romance Philology. October 1986. Vol. 40. P. 1–37; Nation building and writing literary history / Menno Spiering (ed.). Amsterdam & Atlanta, GA: Rodopi, 1999.]. Исследование славянских литератур, этнографии, фольклора, работа над «умственной историей» (от Нестора до Белинского, но с упором на XIX столетие) были важнейшими составляющими филологического наследия академика Александра Пыпина, одного из самых авторитетных ученых и постоянных сотрудников либерального журнала «Вестник Европы». Пыпин был автором важной серии книг по истории восточнославянской этнографии (в том числе украинской)[89 - Аксенова Е. П. А. Н. Пыпин о славянстве. М., 2006.]. Он же, в частности, опубликовал в томе по истории украинской этнографии замечательную автобиографию Потебни, где тот подчеркивает важность локального колорита и умонастроения, отразившегося и в его научном творчестве.
Когда на страницах «Вестника Европы» в самом начале 1890?х, в момент ухода Потебни из жизни, сам Пыпин весьма снисходительно высказался о качестве и перспективах наличной «южнорусской» литературы, то получил довольно резкий ответ от языковеда Константина Михальчука (который был ученым «на досуге», а на содержание себя и семьи зарабатывал бухгалтером):
Никакие соблазны и аргументы не убедят нас предпочесть своей родной, хоть и убогой и загнанной литературе, литературу чужую, хотя бы близкую нам и гордую своим богатством и всемирным значением. Не обилием произведений и не степенью мирового значения измеряется высокая ценность и великая притягательная сила южнорусской литературы, а тем, что в ее скромном содержании и форме каждая живая душа многомиллионного южнорусского народа находит то, чего не найдет ни в одной литературе мира. – В своей родной литературе и искусстве мы находим самих себя, свою собственную жизнь, свою интимную бытовую и естественную обстановку, свои неподдельные нравы, идеалы и вкусы, свою живую душу, отзвуки своего многострадального гения народного. Сквозь призму произведений нашего национального творчества мы лучше, непосредственнее видим и ощущаем живую личность человеческую, созерцаем мельчайшие биения ее жизненного пульса, волнуемся живейшим трепетом ее житейских радостей и печалей и глубже проникаем умом в самые заветные мысли, стремления и чаяния человечества[90 - Цит. по: Украинский вопрос [Пг., 1917] // Стебницький П. Вибранi твори. К.: Темпора, 2009. С. 351–352.].
Эту цитату из Михальчука не раз приводили в публичных выступлениях украинские интеллектуалы и в 1910?е, и в 1920?е годы. В ней и в самом деле затронута важная и порой болезненная тематика интеллектуального выбора, выходящая за пределы литературы только, – вопрос совсем непростого предпочтения заведомого слабого и провинциально «своего» более развитому, интеллектуально и культурно продвинутому «чужому». Для создателей западной или южной славистики, особенно в пределах Пруссии и Австро-Венгрии в первой половине XIX века, такой «дилетантизм» был вполне обычным явлением. Главная проблема была в том, что за рассматриваемые нами полвека для многих действующих лиц границы и критерии «своего» и «чужого», близкого и далекого, общего и локального менялись, еще далеко не определились, а порой перекрывали друг друга и накладывались, например, в рамках двойной лояльности (и нередко идентичности).
Для интеллектуальной эволюции образа Потебни очень важны история посмертной публикации его сочинений (этот процесс растянулся вплоть до 1960?х годов и сейчас не завершен до конца в научной части) и корпус противоречивых мемуарных интерпретаций его наследия учениками и младшими коллегами, нередко вписывающих идеи учителя в форматы собственных предпочтений и ориентаций.
Как известно, многие работы Потебни (в том числе материалы лекций) были изданы его учениками, принадлежащими к так называемой харьковской психологической школе изучения художественного творчества[91 - Назаренко В. Ю. Харьковское историко-филологическое общество: Вопросы литературоведения. Харьков, 1999.]. Для нас особый интерес среди них представляет заметка Потебни «Язык и народность», опубликованная в 1895 году в «Вестнике Европы». Там Потебня формулирует, используя в качестве отправного пункта идеи правоведа А. Градовского и пример Тютчева, довольно парадоксальный тезис о развитии органически-национального начала именно благодаря «нивелирующей» цивилизации.