Его жизнь укладывалась в анкету с той легкостью, с какой она заполняется у тех, кто не знает темных пятен в своем прошлом, кто, не мудрствуя, старательно идет по однажды избранной дороге. С восьмого класса перешел в спецшколу ВВС, оттуда в летное училище, потом служба в воинских частях на востоке. Школу летчиков-испытателей закончил одновременно с заочным факультетом МАИ и после назначения на фирму Соколова сменил ушедшего на пенсию начальника летной службы Тримана, знаменитого авиатора тридцатых годов, ровесника Чкалову, Громову, Спирину. Слабость Старика к Гаю выказывалась в том, что он назначал его на самые сложные заказы, на испытания экспериментальных образов тех самолетов, которые несли в себе наибольшие надежды КБ. Говорили, что Гай был единственным из летчиков за всю историю фирмы, которого Старик называл по имени, в то время как всех других сухо величал по имени-отчеству. И не чудачества ради, а дабы не отличать от тех работников, на которых простиралась не знающая компромиссов десница Главного. Ведущие инженеры из бригады тяжелых машин слышали, как на вопрос директора серийного завода, кто такой Гай-Самари и почему именно его присылают поднимать головной экземпляр запущенного в серию С-44, Старик сердито ответил:
– То есть как кто такой? Летчик. Божьей милостью.
До той минуты, когда Гай сшиб своей «Волгой» студентку-выпускницу медицинского института, рискованно перебегавшую улицу, он был непременным участником холостяцкого времяпрепровождения в компании с Лютровым и Саниным. Памятное происшествие повлекло за собой непредвиденные последствия, развивавшиеся с быстротой и поворотами в стиле новелл О'Генри.
Не дожидаясь, пока прохожие накостыляют ему за содеянное или подоспеет милиция, Гай мигом отвез пострадавшую в травматологическое отделение ближайшей больницы, благо она находилась неподалеку, и в первые дни просиживал у ее больничной кровати на втором этаже столько, сколько было позволено, а затем и того больше.
На базе уже ползли слухи о «трагическом» происшествии, и Юзефович ждал только официальной бумаги, чтобы приняться за Гая, но это было крупное дело, сулящее соразмерные неприятности в случае неудачи, и Юзефович выжидал.
Движимый состраданием к земляку, Костя Карауш спросил Гая, будучи с ним на борту С-44 в одном из долгих полетов:
– Что это за история с пешеходом, Гай? Ты сбил кого-то?
– Да, Костик, – улыбнулся Гай. – Это оказалась моя жена.
Больше Костя ни о чем не спрашивал, он ничего не понимал: у Гая никогда не было жены.
А произошло вот что.
К концу пребывания в травматологическом отделении, когда привели в порядок раздробленные пятки девушки, ее ждала еще одна неожиданность; неудачливый шофер предложил ей стать его женой. Надо полагать, едва подлечившаяся студентка сочувствовала себя в состоянии шока второй раз, иначе трудно объяснить ее согласие. Золотоволосая медичка знала о своем женихе не более того, что можно увидеть в ее положении. Но что-то успела разглядеть, хоть и была почти вдвое моложе своего жениха. Наверно, не только его умение носить костюмы с непринужденностью манекенщика, но и ту самую живую душу, что сама по себе сказывается в человеке и зовется обаянием.
Она говорила Лютрову, что влюбилась в Гая уже постфактум, выигрыш выпал при игре втемную. Впрочем, они разделили его поровну – жили на редкость дружно и как-то легко, необременительно друг для друга, точно два хороших человека знали, были уверены, что встретятся, будут любить друг друга и что это в порядке вещей. С тех пор, со времени их необычного знакомства, прошло более трех лет, а, чуть пополневшая жена Гая, уже врач-педиатр, все еще глядела на мужа как на обретенное чудо, словно не решалась до конца поверить, что оно принадлежит ей.
Когда Лютров заходил к Гаю, жившему в одном доме с ним, а это случалось часто после гибели Сергея Санина, и они, послушные привычке, заводили профессиональные разговоры, она никогда не прерывала их, находила себе какое-нибудь дело в затененном углу большой комнаты, старалась как можно «меньше присутствовать» и украдкой поглядывала на них через плечо. Хотела она того или нет, все в ее облике выражало обезоруживающе стыдливую девическую привязанность к мужу. И для этого ее чувства все на свете, казалось, было пустяками, кроме того, что Гай жив, Гай здоров, Гай курит, Гай смеется, кроме того, что он рядом.
Она удивительно легко и быстро нашла общий язык со всеми друзьями Гая и была пленительна как раз своей непосредственностью, открытостью, умением принимать человека таким, какой он есть, – редкое свойство красивой женщины.
Бели верить многодетному Козлевичу, а он считал, что знает толк в докторах, то жена Гая ко всему прочему была еще и отличным детским врачом, готовым приехать по первому звонку, днем и ночью, если у кого-нибудь из сорванцов Козлевича появилась сыпь на животике или синяк на затылке.
– А-ты можешь а-поверить мне, – говорил, слегка заикаясь, Козлевич какому-нибудь коллеге-отцу, – лучше жены а-Доната никто тебе не поможет.
Союз двух счастливых людей, мужчины и женщины, выпадал из стойкого представления Лютрова о хлопотности семейной жизни. Если бы он не знал Гая, то решил бы, что его дурачат. В такие минуты Лютров считал, что неженат и не живет такой же привлекательной жизнью лишь потому, что подобное совпадение счастливых случайностей – редкость, а он не одарен ни обаянием Гая, ни его удачливостью. Но теперь, вернувшись из Перекатов, Лютров начинал подозревать, что по-настоящему никогда не пытался определить, почему все-таки вот такая семейная жизнь заказана для него. И вспоминал голос Валерии: «Я позвоню вам, из автомата только…» – счастье представлялось ему и близким и невозможным.
У подъезда летной части Лютров столкнулся с Володей Рукановым, ведущим инженером истребителя-бесхвостки. Неулыбчивый ведущий Гая-Самари отличался неколебимой серьезностью, холодной и способной охладить всякую попытку к легкомыслию, как если бы к этому его обязывала принадлежность к когорте людей, обремененных ответственностью за скверные порядки в этом мире.
Блеснув ограненными стеклами очков с золотыми дужками, он посмотрел на Лютрова так, словно определял, готов ли тот слушать или ему еще подождать.
– К концу дня приедет Николай Сергеевич. Есть распоряжение собрать летный состав в его кабинете.
Руканов сделал паузу и добавил:
– Ему сообщили, что Боровский обвинил службу летных испытаний в катастрофе «семерки», не менее того… Коль скоро потребовалось вмешательство Главного конструктора, особое мнение Боровского может дорого ему обойтись, не так ли?
«А тебе-то с какой стороны это важит?» – подумал Лютров, так ничего и не ответив Руканову.
Методсовет перед первым вылетом, в сущности, необходимая формальность – так считали многие молодые летчики.
Внешне как будто все так и было. Ведущие конструкторы различных самолетных систем вкупе с представителями фирм-смежников вслух докладывают о том, что куда продуманней изложено в соответствующих документах, – о готовности систем и изделий к первому испытанию в воздухе. На стенах зала заседаний висели раскрашенные схемы, диаграммы, таблицы. Выступающие знакомили остальных присутствующих с принципами обеспечения надежности работы изделий, с резервированием возможных отказов дублирующими устройствами, с методами проведенных наземных или летно-лабораторных испытаний всего, что входит в жизнеобеспечение самолета. И на этот раз, как и обычно перед первым вылетом, вопросов почти не было. Следуя привычному порядку, председатель спросил командира о готовности экипажа, зачитал короткую записку о рекомендуемых метеорологических условиях и пожелал успеха всем присутствующим.
Но пустая трата времени на подобных методсоветах была лишь кажущейся. Лютров знал, как важно для летчика до конца поверить в готовность машины, и не по документам, а на этом столь представительном «конклаве», обладающем пропастью знаний и опыта по каждому освещаемому докладчиками вопросу; как важно для летчика их молчаливое согласие с докладчиками. Это не просто их согласие, это молчание тех, кто может подняться, подойти к схеме и своей эрудицией перечеркнуть поспешные заключения, высказать полновесное сомнение в правильности предпосылок для успокоительного вывода. Это молчание успокаивает любое тревожно стучащее сердце. И потому внешне театрализованное, обреченное якобы на сонливую бездеятельность совещание, по существу, имеет значение той главной подписи, которая как будто ничего не меняет в существе дела, но подтверждает подлинность документа.
Когда почти все разошлись, Лютров подошел к Чернораю.
– Голова кругом, а?
– Не говори, Леша. Уж скорей бы вылет! Чувствуешь себя как в лифте, который никак не остановится…
Освободившись, Лютров направился в комнату отдыха летчиков, чувствуя, что соскучился по лицам ребят за время командировки и работы в КБ, по стуку бильярдных шаров, по вечным перепалкам круглолицего холеного Козлевича с Костей Караушем, по мальчишескому смеху Витюльки Извольского. И даже хмурый Борис Долотов являла собою какую-то часть привычной картины жизни летной службы базы, без него тоже чего-то не хватало.
Комната отдыха – залитое светом помещение с огромными, во всю стену, окнами, формой напоминало половину шестиугольника, средняя грань которого выходила на летное поле. В центре стоял бильярд, слева от входа – два шахматных столика, затем круглый, прочно сработанный стол для домино. Стулья, диваны, столики со многими отечественными и зарубежными журналами стояли у боковых стен. На низких подоконниках ярко пестрели выпуски экспресс-информации, толстые справочники, каждый вечер убираемые Глафирой Пантелеевной в стеклянный шкаф у задней стены. Иногда в компанию деловых изданий попадал завезенный из заграничной поездке рекламный журнал с не очень одетыми красотками, восседающими за рулем спортивных автомобилей, катеров, яхт; рекламные проспекты авиационных выставок, все с теми же стереотипными улыбками безымянных девиц, как если бы присутствие их загорелых телес превратилось в некую форму благословения прогрессу.
Единственный портрет, висевший рядом с большой, в половину задней стены картой страны, изображал Николая Сергеевича Соколова.
Портрет был скверным. В генеральской форме с регалиями Старик выглядел нарочито благолепно, каким он никогда не бывал в жизни, как никогда в жизни не был военным, в чем нетрудно было удостовериться по старомодным овальным очкам, они-то были всегдашними, сросшимися с гражданским обликом Главного.
Как правило, в комнате было тихо, как в холле санатория, но при нелетной погоде, в дни собраний, иногда по утрам, когда в ней оказывалось много народу, становилось шумно, клацали костяшки домино, возбужденно травил «правдивые истории» Костя Карауш, обменивались новостями вернувшиеся из командировки, обсуждались летные происшествия. Но прояснялось небо, в диспетчерской трезвонили телефонами ведущие инженеры, и комната отдыха с разбросанными на подоконниках брошюрами снова пустела.
И на этот раз в кресле у залитого солнцем среднего окна сидел, откинув голову на спинку, один Гай-Самари. Он, видимо, только что вылез из своего «малыша», у висков еще не рассосались красные пятна от зажимов защитного шлема.
– Привет, боярин! Один?
– А-а, Лешенька! Дорогой мой!
Придержав в своей руке руку Лютрова, он качнул головой в сторону самолетной стоянки, где черно-оранжевый тягач подкатывал к отбойному щиту истребитель-бесхвостку.
– Я с утра на «малыше». Не мог быть на методсовете.
– Видел.
– Ну и как, глядится?
Зная пристрастие Гая к истребителям, Лютров пошутил:
– Разве это ероплан? Крыла чуть-чуть, горючего два ведра, а хвоста и совсем нет.
– Так зато научная вещь, начисто лишена чувства юмора.
– Пробовал шутить?
– Искушался.
– Извольского выпустил на нем?
– Давно. Уже готовится к полетам на штопор! Ты знаешь, у него идет на «малыше»: каждый полет как наглядное пособие – чисто, грамотно.
– К осени освободится?
– Витюлька?