– Да. Второе. Немец, ты поплыл, слышишь меня? Мне это видно. Позорно расклеился и поплыл, причем в неизвестном направлении! И я не позволю тебе, не позволю!
– Как немка?
– Именно! Да! Я не позволю тебе на чужбине, как немка!
Ярость такая была, что она метнулась ко мне, пытаясь королем ударить в глаз. Едва не окривев, я перехватил ее руку и по-борцовски перевел соперника в партер. Одноместная койка со скрипучими пружинами к любовным утехам не очень располагала. Но король уже перекочевал ко мне в руки и скоро доблестно оказался там, где по тайным предчувствиям Греты должен был оказаться я сам. Она лежала на спине с раскрытым ртом и ойкнула жалобно в свое время, как природа подсказала. Потом на бок отвернулась, спиной ко мне, замолчав.
– Сам видишь, Ханс. С ума ты сошел.
– Важен результат.
– Свинья, свинья ты, Ханс.
– Ну, белый же он, ариец. Не черный какой-нибудь негр, – не согласился я.
Она села в койке, заткнув уши, чтобы не слышать мои гадости. И ловко перескочила через меня на пол, в себя уже пришла. Достала изящный портсигар со свастикой, гордость, видно, свою. Закурив, встала у окна и выдувала дым в форточку.
– Ты обрекаешь меня на одиночество, ты это понимаешь, о мой Ханс?
Я успокоил:
– Сомневаюсь, что ты можешь быть одинока. Просто не будешь, поверь.
– Нет, я, конечно, вернусь к Маттиасу. И вступлю в партию, в НСДАП, так думаю.
– Вот видишь. Отличный выбор.
Она снова подошла, присев на край койки. И под луной уже улыбалась.
– А, кстати, как тебе пилотка Маттиаса, вернее, я в его пилотке? К лицу, правда?
– Просто в самый раз.
– Хвастаюсь, извини.
– О чем тогда речь, о моя Гретхен?
– Это и есть одиночество, – сказала она серьезно.
И больше ничего не сказала, сидела рядом отвернувшись.
– Перестань, – сказал я.
От того, что тихая была, не плакала, совсем тоскливо стало. Я на нее прикрикнул даже:
– Хватит, Грета! Перестань! Хватит, я сказал!
И тут же, услышав свое имя, рядом совсем, под окном, тоже Грета залаяла, другая.
20
Утром ехали на печь по визжащим нестерпимо рельсам, уже музыкой нашей стал визг этот, гимном. И с нами вечно всегда, даже когда не ехали. И во сне с узкоколейкой не расставались, в голове прямо была проложена со всеми своими зигзагами.
В пути я с удивлением обнаружил, что коллеги мои общаются исключительно знаками, причем увлеченно и почти самозабвенно. Предмет разговора был куда скучнее их жестов и уморительных ужимок: речь шла о предстоящей варке, о том, что сейчас или никогда, и даже о стойкости немецкой нашей породы, всегда проявляющей себя именно в трудный момент.
Меж тем, без сомнения, это был привет мне от Греты, сугубо личное ее послание. Она же, в конце концов, под общий смех и призналась, подчеркнуто на меня не глядя:
– Ханс немую заразу принес, это Ханс откуда-то!
Мы всё кружили замысловато и бесконечно по заводской территории, иной раз вкатываясь даже в цеха, чтобы снова потом выбраться наружу. С утра пораньше солнце светило ярко, июньский день все удлинялся на неминуемом пути к короткой самой в году ночи. Ученые наши конвоиры только рады были бестолково-долгой дороге, держа всех нас скопом на виду. А мы, привыкнув, уже даже не замечали их вежливого присутствия.
И вот, визжа, мы выехали опять из цеха на открытое пространство, поравнявшись с другой дрезиной. Такой же прицеп с пассажирами полз параллельным курсом по соседним рельсам, и мы внезапно рядом с этими людьми оказались близко совсем. Люди были как люди, только в робах почему-то одинаковых и с номерами, и ученые наши сразу не на шутку всполошились. А нас, наоборот, радость вдруг бурная охватила от внезапной близости, причем и тех и других, на обоих прицепах. Мы хохотали без причины и тянулись навстречу друг другу, пытались даже пожимать руки, чуть уже на ходу не братаясь. И махали долго вслед, когда узкоколейка снова нас развела, и люди нам тоже махали со своего прицепа.
Оказалось, расставались ненадолго, мудро узкоколейка свои кружева плела. Внезапно они снова из-за деревьев к нам выкатились и рядом поехали. Но во второй раз радость меньше была, мы помахали еще и совсем перестали. Что-то ушло уже, что было вначале, и мы просто стояли и смотрели друг на друга. И конвоиры успокоились, и ученые наши, и их, неученые, зато со штыками.
И будто Отто очки там у них в толпе на прицепе сверкнули, разглядел я. И Вилли, показалось, усы мелькают, точно. Ну, и Грета там у них тоже своя была, со взором пылающим таким же, только бледная очень. И себя отыс-кал я, в малом одном признал невыразительном, лет сорока. В сторонке стоял, притулившись, вроде сам по себе он и без сил уже совсем. Но с натяжкой признал: нет, не Пётр, конечно, стоял, не близнец мой. До Петра малому далеко было.
Грета о себе забыть не дала, заметив вдруг с укором и все так же на меня не глядя:
– А собака твоя по шпалам, между прочим!
Обернулся: бежит, так и есть. Бежит и бежит. На всю жизнь приклеилась, господи.
21
Печь и впрямь стояла после ремонта как новенькая, глазам не верил. Я спустился в свое подземелье к топке и, как обычно, приветствовал Петра легким пинком в зад. Такое панибратство между нами уже ритуалом было и бодрило даже перед работой. Иной раз и он меня пинал, подкравшись, и это еще приметой нашей стало такой суеверной, но на сей счет молчали. А скорее всего, радостью просто, что вот опять встретились: здравствуй, это я!
Сейчас я впотьмах напарника подстерег, моя очередь была. Пётр, упав на четвереньки, обернулся, и я увидел, что он не Пётр совсем, а другой какой-то человек, незнакомый.
Я стоял опешив, и человек сам махал мне, успокаивая, пока поднимался:
– Ерунда, Ханс. Хорошее знакомство.
– А Пётр? – спросил я.
Он тоже спросил, стряхивая угольную пыль:
– Кто такой?
– Но вы же знаете, что я Ханс!
– Но не знаю Петра!
– Он работал тут со мной.
– Правда?
– Тут, вот прямо тут!