Оценить:
 Рейтинг: 0

Алексей Александрович Остроумов

Жанр
Год написания книги
1912
1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Алексей Александрович Остроумов
Александр Валентинович Амфитеатров

«Летом 1908 г. тихо и почти незаметно исчез из жизни человек, по профессии врач, пользовавшийся долгою и громкою всероссийскою известностью, а вернее будет сказать – даже знаменитостью. Человека этого с самой ранней молодости звали и почитали прямым преемником Боткина и Захарьина. Уже к тридцати годам он слыл в Москве под шутливою кличкою „Пантелеймона-целителя“, а к сорока годам гремел от хладных финских скал до пламенной Колхиды как самый дорогой врач земли русской, к которому и подступа нет, и – уж если Остроумов не поможет, так никто не поможет!..»

Александр Валентинович Амфитеатров

Алексей Александрович Остроумов

Летом 1908 г. тихо и почти незаметно исчез из жизни человек, по профессии врач, пользовавшийся долгою и громкою всероссийскою известностью, а вернее будет сказать – даже знаменитостью. Человека этого с самой ранней молодости звали и почитали прямым преемником Боткина и Захарьина. Уже к тридцати годам он слыл в Москве под шутливою кличкою «Пантелеймона-целителя», а к сорока годам гремел от хладных финских скал до пламенной Колхиды как самый дорогой врач земли русской, к которому и подступа нет, и – уж если Остроумов не поможет, так никто не поможет! Но весьма скоро этот великий знахарь и чудотворец, – наживший себе в короткий срок состояние большое, однако не огромное, – вдруг как будто устал или разочаровался в своей науке. Начал понемногу уклоняться от практики, потом совсем ее забросил, поселился в глухом уголке Черноморского побережья и, – мрачный, точно могучий зверь какой-то, ушедший в свою берлогу, чтобы умереть – себе спокойно и людям не видно, – выползал на зовы человеческие лишь в самых экстренных и необходимых, почти уже исторических, так сказать, обстоятельствах. Появление Остроумова у кровати того или иного знаменитого больного стало для газетчиков символом, что – назавтра, значит, надо готовить некролог. Его всегда звали слишком поздно. Он приходил уже как бы ангелом смерти: проверить всю самозащиту больного организма против смерти, укорить ошибки, ускорившие угасание жизни, облегчить возбуждающим обманом минуты последних страданий и сказать родным и консультантам: «Jam moritur!»[1 - «Уже обречен на смерть!» (лат.)] Это роковое соседство с гробовщиком преждевременно состарило его мощную богатырскую на вид натуру, разбило крепкие бурсацкие нервы, вымрачнило веселый, жизнерадостный характер. Чем славнее становилось его имя, тем более ненавидел он практику, тем больше презирал толпу, суеверно стучащуюся в двери врача, с тайной надеждою найти знахаря, тем обиднее сомневался в силах и необходимости своих таинств.

Я не знал А. А. Остроумова в старости и потому выше-напечатанную характеристику внутренней трагедии, жившей в нем, оставляю на ответственности лиц, о том мне повествовавших. Но она нисколько не противоречит тем воспоминаниям, которые сохранил я об Остроумове конца семидесятых и первой половины восьмидесятых годов, в самый пышный расцвет молодой его славы. А тогда я видал его много и часто, так как он был ближайшим другом Александра Ивановича Чупрова, также скончавшегося в этом году, моего родного дяди по матери. В чупровском кружке, среди которого прошли мое отрочество и университетская юность, А. А. Остроумов был свой, родной человек. Настолько, что, например, даже двадцатилетнему и позже он продолжал говорить мне «ты» и «Саша», как в ранние детские годы. И в нашей семье, и у Чупровых Остроумов был авторитетом полубожественным. Случаев наблюдать его и как человека, и как врача было множество. В своих статьях об А. И. Чупрове я указывал, что бедствием и страхом жизни его был наследственный туберкулез, пощадивший его самого, но убивший большинство его сестер и братьев. В сказанный период чахотка косила чупровскую семью беспощадно: последовательно умерли молодыми Владимир, Иван, мать моя Елизавета Ивановна, заболели: Алексей Иванович и Марья Ивановна. Все они были пациентами Остроумова и его любимого ассистента, ныне популярного профессора В. Д. Шервинского. Поэтому и живых рассказов об Остроумове, и посещений Остроумова мы имели немало. Я лично восторженно благоговел пред ним, обязанный к тому, помимо уже всех отвлеченных симпатий, прямою и живою благодарностью: в 1879 году он вылечил меня от дифтерита, а через год от острого катара кишок. Кажется, это был первый случай в России, и наверное знаю, что первый в Москве, когда к лечению дифтерита был применен бензойный натр. Очень хорошо помню: когда я уже выздоравливал, Остроумов рассказывал, что он сделал о моем лечении доклад в медицинском обществе, как о замечательно счастливом опыте исцеления тяжелой формы дифтерита посредством бензойного натра.

– Как, Алексей Александрович? – заметила ему смущенная мать моя. – Это, значит, вы над Сашею новое средство пробовали? Опыт производили?

Остроумов засмеялся:

– Надо же с кого-нибудь начать… Вы не сердитесь, а благодарите Бога, кабы не этот опыт, Сашка на столе лежал бы, а теперь, недели через полторы, опять за юбками бегать будет!

Язык у Алексея Александровича был семинарский, жаргонный, добродушно-веселый, тяжеловесно-острый, бодрящий, поднимающий. Дифтерит свой я запустил, потому что вначале принял его за одну из бесчисленных ангин, которым был подвержен в молодости, и настолько мало придавал значения болезни своей, что лишь на третий или четвертый день показался врачу, некоему Трахтенбергу. Тот аж завизжал, когда увидал горло мое, столь оно было ужасно. Мать немедленно помчалась в Екатерининскую больницу за Остроумовым. Он сейчас же приехал ко мне, едва кончил лекцию.

– Что, чадушко? Допрыгался? Ну, разевай рот?

Смотрит и – «на челе его высоком не отразилось ничего». Мать стоит, ждет приговора, ни жива ни мертва. У меня сердце – будто упало куда-то глубоко, в желудок, что ли. Строю кривую улыбку, вопрошаю:

– Дифтерит? Отвечает:

– Да, поцарапано!.. И хохочет:

– Что, черт? Околевать-то, видно, не хочется? Небось! Здоров, буйвол, сразу не помрешь!

И – сейчас же к матери:

– Вы, Елизавета Ивановна, голубушка, за птенца своего трехаршинного не тревожьтесь. Конечно, дифтерит – не шутка, но мы теперь его, как насморк, лечим. Конечно, Сашка пасть свою запустил, но плюньте вы в глаза тому врачу, который, в условиях городской буржуазной обстановки, не умеет дифтерита вылечить и больному умереть допускает.

Мать ожила, расцвела, а Остроумов уехал, посоветовав мне на прощанье:

– Читай, брат, Базарова – против смертных мыслей хорошо помогает. И не бойся. Хуже смерти ничего не будет – только лопух из тебя вырастет! Ха-ха-ха! Наплевать!

Нахохотал, нагрохотал, наострил, развеселил меня, мать, отца, поднял настроение в доме и – исчез. И так, затем, каждый день. А впоследствии признавался, что случай мой был отчаянный (по тогдашним медицинским средствам: сыворотки-то и прививок ведь еще не было!), и он почти не имел надежды поставить меня на ноги… Есть у меня старый очерк «Как умирают москвичи», который когда-то очень нравился Антону Чехову. Он написан, хотя и в тонах шаржа, но почти фотографически с нескольких известных врачей восьмидесятной Москвы, в том числе веселый профессор Доброзраков – с Остроумова.

Ваня Чупров был юноша серьезный, почти суровый, на редкость вдумчивого отношения к себе, характера крепкого, ума пытливого. Медик по образованию, уже на четвертом курсе, он болел сознательно, умирал гневно, но бесстрашно. Трудно врачу с таким больным, который сам себя наизусть знает и, кроме строгой правды, ничего не требует, а между тем правда-то, как Лука говорит, обух для него. Стало быть, надо было и правду сказать, и надеждою ее обезвредить. И вот Остроумов набрасывается на Ваню с самой слабой стороны его характера – в его научном самолюбии: как же, мол, вы, образцовый студент, занимающийся, талантливый медик, уже работавший в клиниках, прозевали в самом себе воспаление легких? Ведь это же – черт знает что!

Это – невежество! – и пошел, и пошел. Ваня растерявшийся, сконфуженный, объясняет, что он подозревал, но сомневался.

– А по каким таким данным вы изволили сомневаться? Ваня излагал свои наблюдения. Остроумов как бы поддается:

– Да?.. В самом деле?.. Вот как?.. Гм… да, не может быть?., странно!..

И вот – безнадежно чахоточный медик, вполне уверенный, что он уже живой покойник, ушел от Остроумова с воскресшею мечтою о жизни: все данные за туберкулез, но, может быть, и в самом деле, какой-то другой процесс? Вон ведь, в конце-то концов, и сам Остроумов усомнился! А Остроумов при первой же встрече с Александром Ивановичем Чупровым объясняет ему:

– Нагнал я Ваньке холода… Теперь небось будет следить за собою, минутки не упустит!..

И, действительно, остальная недолгая жизнь Вани превратилась всецело в клиническое наблюдение им своей болезни: в одном теле жили как бы два человека – больной, цепко схватившийся за жизнь, и внимательнейший врач-оптимист. Спасти Ваню было невозможно, но Остроумов выиграл для него несколько месяцев жизни – притом сознательной, деятельной, с борьбою, без обычного самоубийственного отчаяния. На еженедельные визиты свои к Остроумову Ваня являлся с подробными и аккуратными, истинно ординаторскими отчетами о болезни своей, и Остроумов серьезно и внимательно слушал, спорил, поправлял… Так – шахматный игрок наблюдает партию слабого ученика, хотя и знает уже, что игра его давным-давно и безнадежно проиграна, – мат через столько-то ходов!

Однажды я провожал Ваню к Остроумову. Было ему очень уж нехорошо: лихорадка с высокими температурами быстро пожирала его. Ехал он Москвою мрачнее тучи. Выходит от Остроумова веселый, смеется. Улыбка, вообще, была не частым гостем на его серьезном лице, а уж в особенности теперь, в тяжком градусе скоротечной чахотки.

– Что он тебе сказал?

– Черт его возьми, рассмешил! Я ему говорю, что температура не хочет падать, лихорадка никаким средствам не поддается. Он задумался – знаешь его манеру этак, быком, уставиться – долго думал. Потом кладет палец в нос и говорит:

– Ну, Ваня! Либо перст пополам, либо ноздря надвое! Попробуем еще одно средствице – последнее!..

Рассмешить умирающего на последнем средствице, право, кажется, один Остроумов был способен.

Он покорял больных интимностью, фамильярным сближением с пациентом, редкою способностью сразу делаться другом и родным. Говорят, впоследствии он стал держаться богом, вроде Захарьина. Такого Остроумова я уже не знал. Мой Остроумов был еще добрый малый, сорокалетний бурш семинарского пошиба и обличья, похожий на кафедрального протопопа, переодетого в сюртук.

Умирала мать моя. Лечил ее В. Д. Шервинский. Остроумов наезжал изредка – так лишь, для поддержания духа больной, которую он давно объявил совершенно безнадежною. Однажды он пообещал приехать во вторник – и обманул, не приехал. Больная рассердилась и раздражилась страшно. На Шервинского не хочет и смотреть, лекарств не принимает, плачет, как капризный ребенок, требует Остроумова, а где же его взять? Назавтра гнев ее улегся и неприязненное чувство сосредоточилось уже только на Остроумове, который, действительно, один и был виноват. Лежит и твердит:

– Стал велик, стал богат, забывает старых друзей… Я же ему напомню, когда он явится!

Является в пятницу – как ни в чем не бывало. Мы, дети, с большим и неприятным интересом ждем, как-то разыграется встреча виноватого врача с раздраженною больною.

Слышим:

– Здравствуйте, Алексей Александрович! А у нас самовар уже три дня кипит, вас поджидая.

– Вот и прекрасно, Елизавета Ивановна. Стало быть, мы с вами теперь, первым делом, чайку напьемся, – за чайком и поговорим.

Тем гроза и разошлась сразу. Пять минут спустя опять были друзьями и приятельски разговаривали обо всем, кроме болезни. А от болезни отделались коротким обменом успокоительных вопросов и жаждущих улучшения жизнелюбивых показаний – и каким-то сложным, но бесполезным рецептом. Остроумов оставил больную веселою, счастливою. Но в прихожей, надевая шубу, обратился к нам с лицом угрюмым, строгим:

– Больше вы за мною не посылайте. Бесполезно. Она умрет на этой неделе. Ей теперь, собственно говоря, уже не врач, а только сиделка нужна, чтобы наблюдала. Что мы можем? Совершенно бессильны.

– Алексей Александрович, да ведь она в вас, как в Бога, верит!

– Потому-то, знаете, и тяжело уж очень в глаза ей смотреть! Тут вот впервые видел и понял я, что Остроумов совсем не такой веселый человек, каким он кажется, что практика не дешево ему дается, что много мрачных, горьких осадков накопила в себе его глубокая душа, и ум его печален и отравлен постоянными впечатлениями смерти, и жизнь его безрадостна в скептическом размене на помощь чужим слабеющим жизням.

Со смертью матери хорошие и близкие отношения между нашим домом и А. А. Остроумовым оборвались. Когда в доме покойник, врачи, пользовавшие умершего, всегда попадают в немилость родных. Отец мой, – и он в текущем году тоже лег в могилу! – охладел и к В. Д. Шервинскому, и в особенности к Остроумову. С последним он даже и встречаться больше не хотел и, едва ли не потому, почти что перестал бывать у Чупровых. Этому несправедливому, но понятному озлоблению содействовало маленькое столкновение между отцом и Остроумовым при последнем свидании. Отец настаивал, чтобы Остроумов непременно взял с него деньги за лечение матери, и серьезно обиделся, что Остроумов не берет. А Остроумов серьезно обиделся, что ему предлагают деньги в семье, где он лечил не заработка, но дружбы ради. Оба разгорячились, в обоих заговорило наследственное сословное упрямство, вскипала семинарская страстность, и напели они друг другу немало неприятностей. Между прочим, Остроумов хватил фразу, которой, сгоряча, вероятно, и сам не заметил:

– Уже если вам, Валентин Николаевич, непременно хочется истратить эти деньги, так устройте на них у себя в квартире теплый ватер-клозет, а то у вас вместо сего учреждения, простудное гнездо!

Этого совета и попрека отец Остроумову в жизнь свою не простил. Но я потом, видясь с Остроумовым, в университете ли, в обществе ли, всегда встречал со стороны его самое милое, теплое, участливое отношение. И не только ко мне, но и ко всей семье нашей. Даже много лет спустя, уже не весьма молодым журналистом, едучи из Петербурга в Москву, я – на перегоне Москва – Химки – вдруг услышал от вошедшего в вагон старика хриплый, басовый оклик:

– Саша! Да никак это ты?!

– Остроумов!..

И добрые двадцать минут, отделявшие нас от Москвы, он расспрашивал меня об отце, о сестрах, о старых общих знакомых, которых я сам давно потерял уже из вида, обнаруживая поразительную память и самый живой ко всем интерес. В эту встречу он показался мне очень старым и угрюмым. Глаза потухли и обложились отечными мешками. Лоб облысел. Он жаловался на ужасные головные боли.

– Света не вижу! Мучительство, а не жизнь!..
1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3