Сийэс хмурился и упорно цеплялся за свои идеи. Он видел нарождение единой власти и обличал опасность, грозившую свободе. Притом же ему казалось, что в этом механизме, им выдуманном и выделанном, все части так тесно были связаны одна с другой, что отнять что-нибудь или прибавить – значило, нарушить гармонию и повредить ход всей машины.
Бонапарт и Сийэс виделись только на консульских заседаниях. Их друзья вообразили, что они лучше поймут друг друга, если увидятся и потолкуют частным образом, на свободе. Талейран, так ловко сумевший привести их к соглашению накануне брюмера, не отчаивался сблизить их и теперь. В конце первой декады брюмера он устроил между ними частное свидание и сам при нем присутствовал, но это свидание чуть было совcем не испортило дела: На убедительные возражения Бонапарта Сийэс отвечал ядовитыми, презрительными афоризмами, подсказанными ему невозмутимой самоуверенностью, замыкаясь в своей гордости, как в непреступной твердыне. Этот способ уклоняться от обсуждения путем утверждения приводил в негодование Бонапарта. “Сийэс, – говорил он на другой день, – думает, что он один знает истину; когда ему начинают возражать, он отвечает, будто по наитию свыше, и делу конец”.[813 - Boulay “Thеorie constitutionnelle de Siеyes”.] Сам он был запальчив, несдержан, резок. Сийэс, наконец, грубо спросил его: “Так вы что же, хотите стать королем?”.[814 - Notes manuscrites de Grouvelle.] При этом слове, сохранившем в себе что-то отталкивающее, Бонапарт стал горько жаловаться, что его неверно понимают и дурно судят о нем, он возмущался как могли заподозрить искренность его республиканских убеждений. Спор настолько обострился, закончился такой тяжелой сценой, что даже Талейран, несмотря на свое обычное бесстрастие, был очень огорчен.[815 - Boulay, 47.]
Родерер и Булэ ломали себе голову, не находя средства помирить их. На другой день оба явились в Люксембург, каждый с готовой мировой на следующих условиях: Редерер предлагал Великого Избирателя, которому был бы предоставлен в некоторых случаях решающий голос. Булэ предлагал первого консула, который бы всегда присутствовал при совещаниях двух других и мог бы своим голосом дать одному из них перевес. Бонапарт обсуждал оба проекта, не скрывая, однако, что “ни тот, ни другой ему не по душе”.[816 - Ibid, 49.] Сийэс сухо заметил Редереру, что его проект лишен всякого здравого смысла, а проект Булэ, по его словам, отдавал королевской властью,[817 - Ibid.] – его излюбленное страшное слово. В довершение затруднения в дело впутался Люсьен, который всем мешал, суетился, волновался, высказывал идеи, уже вышедшие из моды, разглагольствовал и говорил некстати. С назойливостью еnfant terrible он обличал главный недостаток системы Сийэса, заявляя, что в результате она навяжет нации нежелательных ей людей. “Вы хотите учредить пожизненные должности, – кого же вы посадите на эти места? Теперешних членов национальных собраний? Но все эти господа неугодны народу. Скажут, что вы хотите воскресить герцогов и пэров и что лучше уж было оставить прежних”.[818 - Ibid, 52.] Люсьен разыгрывал демократа, требовал республики на американский образец, республики, действительно основанной на представительстве, где он надеялся отвоевать себе видное место. Булэ, Редерер, Сийэс и даже Бонапарт возмущались и негодовали на эту помеху. Однако и Бонапарт уже начинал критиковать в делом систему Сийэса “как аристократическую, покушающуюся на свободу и верховную власть народа”.[819 - Boulay, 49.]
Под вечер дурное настроение Сийэса страшно усилилось. Он уже поговаривал о том, чтобы все бросить и уехать в деревню, а, если надо, то и за границу. Бонопарт соображал, как воспользоваться такого рода случайностью и тоном человека, который твердо решился, говорил Редереру: “Если Сийэс уедет в деревню, составьте мне наскоро план конституции; я созову через неделю первичные собрания и заставлю их одобрить его, предварительно распустив комиссии”.[820 - Boulay de la Meurthe, 50.] Люди, насквозь пропитанные чистейшим брюмерским духом, желающие и правительства, и свободы, теперь уже не знали, на чью сторону им перейти; казалось, делу брюмера, созданию двух дней суждено было погибнуть среди трудностей третьего.
III
До слуха парижан долетали лишь слабые отзвуки этой распри. Газеты печатали проект конституции отрывками, клочками, и эта нескромность возбуждала больше любопытства, чем интереса. Когда заговорил Moniteur, официозные публицисты, Редерер и другие, стали оправдывать основную часть этой системы – упразднение избирательного права. В этих оправданиях ярко сказалась буржуазность этих людей, их темперамент, по существу, антидемократический. Из оппозиции якобинской системе, непосредственному самоуправлению народа, или, вернее, правлению черни, Редерер восхвалял превосходство представительного режима, но в то же время утверждал, что кандидаты департаментов, избираемые отдельными фракциями французской единицы, не могут быть истинными представителями всей нации; логически это привело бы только к знаменитой системе коллегиальной единицы. А вне такого недопустимого приема, где же, спрашивает Редерер, искать настоящих представителей нации? В группе, существовавшей до областных выборов и стоящей выше их, но функционирующей “с согласия народа”,[821 - Journal de Paris, 17 брюмера.] иначе говоря, в освященной плебисцитом олигархии, среди цвета теперешних властителей, пожизненной аристократии, заменившей прежнее дворянство; вот какова могла бы быть основа режима, “чуждого и ужасам демагогии, и притеснениям аристократии, словом, отвечающего интересам великой нации, которая состоит не из одних только грубых и невежественных пролетариев, равно как и не из одних только унаследовавших привилегии”.[822 - Ibid.]
Всего удивительнее, что эти софизмы не встретили возражений. Ни в печати, ни в обществе не возникало серьезных пререканий по этому поводу. Миновали времена страстных споров о форме, в какую облечь народные полномочия, о том, как народу пользоваться своей верховной властью; измученная нация думала не столько о своих правах, сколько о своих нуждах; ей администрация была еще нужнее конституции, хорошее правительство нужней законов; и сколько французов, наскучив правами, пользование которыми привело только к жестким распрям, в сущности, сочли бы себя счастливыми, если бы их освободили от их доли верховной власти!
Правда, в других отношениях планы Сийэса пришлись не по вкусу большинству. Их нашли сложными и непрактичными; слово поглощение,[823 - absorption] новое в нашем политическом лексиконе и заключающее в себе слишком мудреную идею для того, чтобы ее легко было усвоить, вызывало шуточки без конца, ибо парижанин любит смеяться над тем, чего не понимает.[824 - “В ресторанах теперь спрашивают абсорбированную, т. е. хорошо прожаренную яичницу, абсорбированный суп и другие блюда. Шутники, угрожая приятелю, говорят: Если ты станешь рассуждать, я тебя абсорбирую”. Journal des hommes Libres, 22 фримера. – Absorber – поглощать, всасывать, втягивать внутрь.] И что это за Великий Избиратель, венчающий собой вершину пирамиды в священной неподвижности в ореоле пышности и великолепия? Нечто вроде конституционного государя, предтечи королевской власти, призванного воскресить для нас обстановку и приемы монархизма. Ярые республиканцы, особенно дорожащие формой, находили это подозрительным.
Их опасения еще возросли после одного уличного или, вернее, бульварного инцидента. Однажды утром вблизи бульвара толпа зевак собралась у бывшего отеля Монморанси, теперь занятого каретником, привлеченная необычным и великолепным зрелищем – роскошной королевской каретой сплошь из стекол и позолоты. Это мог быть только экипаж, заказанный для Великого Избирателя, которого Сийэс предлагал с помпой водворить в Версале – королевский экипаж. Все головы принялись за работу. Через несколько дней парижане поняли свою ошибку: карета была заказана для испанской королевы; ее отправили за Пиренеи.[825 - Газеты за 10–16 фримера – Taillandier, Documents historiques sur Daunou”, 172. – По этому поводу написан был водевиль: “Испанская Карета”.] Тем не менее, некоторые газеты уверяли, что Сийэс хотел наделить своего Великого Избирателя пожизненной властью, а Бонапарт отверг это новшество, противное всем принципам демократического государства. Чтобы не обострять раздора между двумя властелинами, Редерер, в своей газете напечатал опровержение, но кое-что осталось, и Бонапарт прослыл истым республиканцем.
Кризис в Люксембурге к вечеру 10-го фримера все еще не вышел из острого состояния, но Булэ, Редерер, и Талейран не отчаивались уладить его и угодить Бонапарту, не слишком оскорбив Сийэса. В конце концов, они придумали вмешать в дело комиссии и как бы отдаться им на суд. Булэ пользовался большим влиянием среди своих коллег и брался подготовить большинство так, чтоб оно высказалось за основные положения Бонапарта. От Сийэса, разумеется, утаили эту подготовительную работу, убедив его, что Булэ и другие все время заботятся о том, чтобы шансы обоих были равны. Сийэс рассчитывал, что комиссии будут за него, и рассчитывал напрасно; ему предстояло очутиться лицом к лицу с чем-то вроде парламентского постановления, которого он не предвидел и перед которым ему было бы очень трудно не склониться.
Друзья все время хлопотали около обоих консулов, стараясь смягчить их натянутые отношения. Это сделалось само собой. Ночь раздумья ослабила и яростное нетерпение Бонапарта, и бледный гнев Сийэса. Хоть Бонапарт и напускал на себя надменную беспечность, разрыв с Сийэсом поставил бы его в очень затруднительное положение. Он, по всей вероятности, был вынужден порвать и со многими другими; а тогда пришлось бы совершенно отрешиться от легальных форм и поднести конституцию французам на острие меча, что еще претило ему, так как его честолюбивые мечты умерялись благоразумием. Этот разрыв вызвал бы раскол в брюмерской партии, с которой он сначала конспирировал, затем управлял, внес бы расстройство в его центральный батальон. С другой стороны, Сийэс уже не мог не заметить, что стечение обстоятельств и настроение умов все сильней и сильней влекут Францию к Бонапарту, и этот поток сломает, опрокинет всякого, кто вздумает преградить ему дорогу. Около него не было недостатка в так называемых друзьях, вроде Фуше, чтобы напомнить ему, что генерал располагает военной силой и, следовательно, неопровержимыми доводами, чтобы внушить ему страх к “мужу брани”:[826 - Boulay de la Meurthe, 59.] Сийэс был “не вполне недоступен подобным впечатлениям”.[827 - Cambacеrеs, “Eclaircissements inеdits”.]
В общем, сопротивление его ослабевало; он не отрекался от своих идей, не жертвовал ими, но и не противопоставлял более идеям Бонапарта несокрушимой преграды – нежелания выслушать и вникнуть. Они снова встретились в присутствии Талейрана, Булэ и Редерера; на этот раз беседа шла учтиво, спокойно, словно академическая конференция на тему возвышенных и туманных общих мест. Сийэс и Талейран блеснули каждый в своем роде, Бонапарт доказал свое превосходство во всех смыслах, и Булэ много лет спустя еще помнил, какое впечатление оставил в нем этот турнир умов, столь же различных между собой, как и незаурядных.[828 - Boulay, de la Meurthe, “Thеorie constitutionnelle de Sieyes, 57”.] Были затронуты самые трудные проблемы политической науки, но не касались жгучих практических вопросов, которые отныне решено было рассматривать лишь при участии обеих комиссий. Сийэс, наполовину обманутый, наполовину покорившийся, соглашался на этот способ покончить спор[829 - Grouvelle в своих записках прямо говорит: “обхаживают комиссии, обманывают Сийэса”.] – задумав собрать у себя членов комиссий и заручиться их содействием. Но Бонапарт предупредил его; он не терял ни минуты.
11-го же вечером он собрал у себя в гостиной членов обеих секций, пригласив также Сийэса и Дюко.[830 - Le Publiciste, 12 фримера.] Начатый разговор скоро перешел в конференцию и затянулся далеко за полночь. В следующие вечера было то же. Через несколько дней Бонапарт пригласил к себе всех пятьдесят членов обеих комиссий и устроил заседание в полном составе. Днем оба небольших собрания продолжали свои обычные заседания во дворце Бурбонов и в Тюльери с соблюдением всех принятых форм, с печатавшимися в газетах отчетами, обсуждали дела, вотировали законы. А вечером рассматривалось все касающееся конституции и обсуждалось сообща, но в закрытом, частном заседании, под наблюдением консулов, для того, чтобы комиссии, когда им придется утверждать новый общественный договор, лишь запротоколировали то, о чем они во всех подробностях сговорились заранее.
Бонапарт торопил, подгонял, и в десять-двенадцать заседаний, в десять-двенадцать вечеров все было кончено. Его игра состояла в том, что он пользовался Сийэсом против комиссий и комиссиями против Сийэса. Он по секрету говорил коллеге: “Эти люди слишком низки и для вас, и для меня”,[831 - Grouvelle, “Notes manuscriptes”.] чтобы внушить ему отвращение к этим остаткам парламента. По его настоянию, решено было выслушать сперва Сийэса и просить его полностью развить свою идею. Сийэс изложил ее весьма подробно, все на словах. Слушатели, по-видимому, одобрили и восхищались, с одной лишь оговоркой: все это очень хорошо, но не заменяет писаного проекта, не дает положительный базы для прений. Нужен редактор, умелое перо, кто-нибудь, кто бы взялся построить план на бумаге. Эта задача возложена была на Дону, весьма опытного по этой части; Бонапарт рекомендовал ему поторопиться.
На другой день Дону принес проект, плод напряженного, упорного труда и его собственных давнишних размышлений, существенно отличавшийся от концепции Сийэса. Проект этот грешил и сложностью, и чрезмерным изобилием статей, но он был полон искренности и либерализма.
Дону, главный автор конституции III-го года, питал к ней родительскую слабость. Вместо того, чтоб уничтожить ее и заменить другой, он решил только пересмотреть ее, приспособив ее к требованиям данного момента и общему настроению умов, исправить недостатки, заполнить пробелы на основании приобретенного опыта.
Он оставлял народу право выбирать своих представителей, под условием выбирать их из числа людей, уже доказавших на деле свою способность выполнять политические функции, департаментские или муниципальные; он оставлял и два собрания: пятисот и двухсот, нечто вроде верхней палаты. Предоставление законодательной инициативы исключительно парламенту, как это было до сих пор, давало место массе злоупотреблений; Дону разделил эту инициативу между правительством и одною из палат – собранием пятисот. Там он сосредоточил ее в тесном кругу постоянной комиссии инициативы, в коллегии трибунов: десять трибунов, избираемых своими товарищами из совета пятисот, должны выслушивать желания народа и формулировать их в виде проектов, которые затем будут обсуждать и вотировать оба собрания. У Сийэса Дону заимствовал институт высшего жюри с правом отменять указы, не согласные с конституцией. Вместо того, чтоб разделить исполнительную власть между пятью директорами, он делил ее между тремя консулами, но допускал между ними первоприсутствующего, чтобы выдвинуть Бонапарта. Рядом особых постановлений гарантировались народные вольности, хотя и ограниченные довольно строгой регламентацией.[832 - Taillandier, “Notice sur Daunou”, 174–188. Из неизданных документов Дону, сообщенных нам благодаря любезности г. Жильбера Буше.]
Все свои мысли Дону записал на отдельных летучих листках, на маленьких четвертушках бумаги и захватил с собой целую папку их, отправляясь на конференцию в надежде, что его план будет принят. Но перед властной волей, мало-помалу все покорявшей и перевешивавшей, что могли значить эти легкие листки? Наличность двух проектов, Сийэса и Дону, позволяла Бонапарту противопоставить их один другому, взять из каждого то, что отвечало его честолюбию, и бросить остальное. Он сказал Дону: “Гражданин Дону, берите перо и садитесь вот здесь![833 - Taillandier, 171.] Дону, с пером в руке, начал читать свои заметки. Бонапарт каждый пункт подвергал обсуждению прежде чем пустить его на голоса. Его друзья и приспешники, Булэ и другие, предлагали значительные поправки, вдохновляясь то идеями Сийэса, то совершенно противоположными идеями. Большинство членов комиссий соглашались на поправки. Бонапарт держал их в руках надеждой на места, приманкой бессменного сенаторства или воскрешенного титула государственного советника; он эксплуатировал все виды алчности, кишащей вокруг успеха.
Каждую поправку, принятую большинством голосов, Дону волей-неволей приходилось записывать, так как он принял на себя роль редактора. Он меланхолически переворачивал листок и на обратной стороне записывал принятое постановление, против которого нередко сам восставал.[834 - Taillandier, “Je Consulat et J'Empire”, I, 103.] Эти листки сохранились и представляют собою курьезный документ. Нередко написанное на одной стороне идет вразрез с тем, что написано с другой, recto[835 - лицевая сторона] мы видим собственную мысль Дону, verso[836 - обратная сторона] – формулированную им по желанию собрания. Что касается Сийэса, то если он кой в чем и выиграл, все же в самом существенном его работа пропала даром: все было искажено, он не узнавал своей идеи.
Система списков нотаблей, передача избирательного права народом сенату прошли вопреки желанию Дону. Сговорились также относительно учреждения трибуната и законодательного корпуса. Булэ восстал против права поглощения и убедил отменить его, несмотря на протесты Сийэса. Самую главную трудность, казалось, представляла собой организация исполнительной власти. Но власть сама неудержимой силою вещей благодаря ослаблению воли противников шла в руки Бонапарта. Она переходила к нему понемногу, по частям, рядом последовательных отречений.
По первоначальной концепции Бонапарт, Великий Избиратель, парил над правительством, не участвуя в его трудах, парил в бездействии над обоими консулами. Булэ в своем проекте заставил его сойти с облаков; он делал его самого консулом и даже первым консулом; сажал его между двух коллег с тем, чтобы он обсуждал с ними выбор чиновников и все административные и правительственные меры, чтобы голос его обеспечивал коллективные постановления и создавал большинство. Дону шел дальше: одним из своих параграфов он предоставлял первому консулу право назначать единоличною своею властью всех агентов, назначение которых зависело от исполнительного комитета. Но в статье имелась и оговорка; она заканчивалась так: “Во всех других актах исполнительной власти второй и третий консулы имеют решающий голос, как и первый”. Таким образом, первый консул все мог сделать по соглашению с тем или другим из своих коллег и ничего, если бы оба они оказались противоположного мнения. Этого Бонапарт никоим образом не мог допустить, ему нужно было, чтобы мнения навязанных ему советников никогда и ни к чему его не обязывали. И этот последний шаг был сделан: предложенная поправка принята, и Дону вместо своего собственного текста, написал на обороте листа следующие решающие строки: “В других правительственных актах второй и третий консулы имеют совещательный голос. Они подписывают протоколы заседаний, констатируя свое присутствие и, если хотят, могут тут же изложить свое мнение; после чего достаточно решения первого консула”.[837 - Листок с обоими текстами сохранился в бумагах Дону.]
Этими восемью словами решалась судьба Франции, правительство снова обретало единство воли, в течение десяти лет отсутствовавшее. При этом, однако же, старались соблюсти приличие, маскировали действительность, для виду жертвовали правдой, одной из ложных идей, на которых держалась революция, – будто республика заключается в множественности глав государства. Правительственные постановления, принятые на заседании консулов и скрепленные тремя подписями, должны были казаться исходящими от коллективного правительства, тогда как на самом деле они исходили от одного человека.
Сийэс не заблуждался на этот счет; он чувствовал себя слишком жестоко проведенным и обманутым. Он не восставал, но, казалось, теперь утратил интерес ко всему. Бонапарт частным образом спросил его, какое вознаграждение он желал бы получить. В первый момент он ответил: “Никакого; я прошу только отставки”. Но весьма важно было, чтобы Сийэс не дулся, и главное, чтобы незаметно было, что он дуется. В глазах класса влиятельнейших революционеров и философов Бонапарт был бы настоящим главой, представителем, хранителем (dеpositaire) революции лишь до тех пор, пока люди, подобные Сийэсу, оставались бы подле него, окружая и покрывая его своим престижем. Поэтому он продолжал частным образом видеться с теоретиком и вести с ним переговоры, как равный с равным. Сийэс был не такой человек, чтобы долго сердиться наперекор своим выгодам и удобствам, чтобы бороться за невозможное. Теперь он с каким-то фатализмом давал дорогу неизбежному в надежде, что оно только временное и пройдет, а будущее выдвинет другие комбинации. Вера его в непогрешимость его концепций не пошатнулась ни на йоту, но он считал, что Франция в данный момент еще не в состоянии оценить всю их утонченную красоту, и ему доставляло какое-то горькое удовлетворение чувствовать себя непонятым; его гордость тешило это одиночество мысли. Тем не менее он хотел спасти если уж не принципы, то хоть материальное положение своей партии и свое собственное. С его стороны не было полной капитуляции перед Бонапартом; он только пошел на сделку.
И вот на каких условиях. Вместо того чтобы остаться возле Бонапарта в положении, поневоле низшем, он станет наряду с ним во главе законодательной власти. Он будет председательствовать в Сенате, а главное, ему будет предоставлена полная возможность влиять на выбор первых консерваторов при назначении членов трибуната и законодательного корпуса; на деле выбор членов обеих палат будет предоставлен ему. Путем странного перемещения Великий Избиратель, вначале – глава исполнительной власти, становится во главе власти законодательной, и этим Великим Избирателем будет Сийэс. Роль отца и создателя собраний была ему по душе, так как она позволяла ему после творения и отдыха в созерцательном и весьма доходном бездействии, оставаться в то же время невидимой душой созданных им тел. Он мог по желанию пересадить в Сенат всех членов бывшего совета старейшин, присоединенных из совета пятисот, – всех, кто более или менее олицетворял пережитки конвенционной буржуазии и философской школы и представлял собою революционные традиции, интересы, дух и исключительность революции.
С помощью этой, хотя и сильно поубавившейся партии, Сийэс все еще надеялся сдержать и ограничить Бонапарта. Со своей стороны, Бонапарт ничего не имел против того, чтобы позволить дискредитированной олигархии разместиться ввиду его законодательных позиций, сделать себе из них убежище и пристанище. К тому же, он не был недоволен тем, что собрания, с которыми ему придется считаться, будут составлены из людей ненавистных нации и уже родятся непопулярными. Если они вздумают ставить препоны его политике, общественное мнение, голос народа всегда будут на его стороне. В предстоящих столкновениях с его вчерашними союзниками и завтрашними противниками у него сбудет крупный ресурс – возможность апеллировать к народу, ссылаясь на них.
IV
От разговоров о положении Сийэса Бонапарт переходил к вечерним работам, к совещательным прениям о конституции, и все больше торопил их. Форма верховной власти в государстве была выяснена; теперь занялись остальным. Во главе государства поставлен великий консул; какими же учреждениями окружить эту столь высоко вознесенную власть? Будут ли то либеральные учреждения? Найдет ли она свое ограничение в организации прав личности и коллективных прав? Несколько членов комиссий, в том числе Дону и Шенье, с мужеством, достойным всякого уважения, пытались воздвигать преграды и требовали гарантий. Бонапарт рассердился за это на Дону и Шенье и в наказанье исключил их из состава будущего сената: по его предложению, было постановлено, что членами сената могут быть только граждане не моложе сорока лет: ни Дону, ни Шенье не достигли этого возраста.
Вообще Бонапарт старался по возможности устранить и сокращать принципиальные споры. В тех вопросах, где он считал себя особенно компетентным, он порой сам предлагал редакцию постановления, краткую, властную, со звучащей в ней воинственной ноткой. Однажды вечером он взял перо и нацарапал следующие две строчки, которые должны были служить текстом одной из статей: “Если департамент открыто взбунтуется, он будет объявлен на военном положении, и с этого момента в нем допускается одна лишь военная власть. Формуле недоставало точности, и слов “военная власть” лучше было не произносить. Лебрен предложил сказать то же, но иначе, предвидя все случаи возмущения. В конце концов была принята следующая редакция, почти такая же, как у Дону: “В случае вооруженного мятежа или беспорядков, угрожающих безопасности государства, закон может приостановить для данной местности и на определенный им срок действие конституции. (Дону предлагал сказать: некоторых специально обозначенных конституционных постановлений). Подобная приостановка может быть произведена в тех же случаях и правительственным указом, когда законодательный корпус распущен под условием, чтобы этот корпус был созван в кратчайший срок на основании одной из статей того же указа.[838 - Все три рукописные редакции имеются в бумагах Дону; снятое с них факсимиле приведено у Taillandier.]
Как видите, Бонапарту не во всем удавалось диктовать законы. Когда возникало препятствие, он порой бесился, топал ногами, грыз ногти,[839 - Fo?chе, “Motoires”, I, 165.] но почти тотчас;же усилием воли овладевал собой, обуздывал себя, прятал когти и становился снова миролюбивым и спокойным. Необузданность характера сдержанная страсть прорывались в нем лишь вспышками. Однажды вечером, когда представитель Матье позволил себе резкость выражений, слишком напоминавшую другие времена, Бонапарт бросил ему язвительное слово: “Вы говорите точно в клубе”.[840 - Thibaudeau, le Consulat et l'Empire.] Это замечание нагнало холода на всех. присутствующих. Но минуту спустя Бонапарт нашел случай подойти к Матье и извинился за свою резкость.[841 - “Commentaires” I, IV, 73.] Эта борьба с людьми, которые говорили лучше его и которых ему не всегда удавалось покорить своей железной воле, раздражала его и нервировала. И все же в споре он учился, изучал и судил своих противников, восхищался их ораторским талантом, проникаясь в то же время глубоким презрением к их идеям. На острове Св. Елены он следующим образом формулировал свои наблюдения за фример VIII года: “он заметил, что люди хорошо пишущие и одаренные красноречием были в то же время лишены всякой основательности в суждениях, лишены логики и очень жалки в споре. Дело в том, что есть люди, от природы одаренные способностью писать и хорошо излагать свои мысли, как другие бывают одарены талантом к музыке, живописи, скульптуре и пр. Для государственных дел, административных и военных нужны сила мысли, глубокий анализ и способность в течение долгого времени сосредоточиться на известном предмете, не утомляясь”.[842 - Publiciste, 29 фримера.]
По прошествии нескольких ночей комиссары падали от усталости; его усталость точно не коснулась; он сохранил всю гибкость мысли в тщедушном, порою лихорадящем теле. Уже после того, как вотирована была конституция, он разрешил себе заболеть на два дня.[843 - “Бонапарт слегка прихворнул на этих днях. Два вечера подряд дверь его дома закрывалась ранее обыкновенного” – См. “Commentaires de Napolеon I, IV, 72–73”. Его нездоровье приписали злоупотреблению кофе.] В промежуток совещаний его занимала теперь другая мысль: он думал о ней день и ночь. Все охотно предоставляли ему выбор второго и третьего консулов – но кого же возьмет он в товарищи? Слишком крупный для того, чтобы возвеличить себя, окружая себя ничтожествами, он хотел иметь настоящих помощников, деятельных сотрудников, которые бы во многих вещах помогали его неопытности; он выбрал способных и достойных.
Камбасерэс показался ему самым подходящим человеком для поста второго консула. Это был один из первых персонажей республики. Он был вовсе не поклонник либеральных учреждений. В нем прежде всего оказывался правительственный член конвента правящей группы, один из тех, кто всегда умел среди худших волнений сохранить или вновь обрести понятие о государстве, блюсти традицию королевского государства, приспособляя его на революционный лад. Теперь он всей душою призывал настоящее правительство, великое правительство и желал только, чтобы эта сильная власть проявлялась с умеренностью. Природное благоразумие заставляло его порицать, или, по крайней мере, оплакивать всякого рода крайности; когда он чувствовал себя бессильным помешать злу, он тушевался и давал ему дорогу, потом возвращался, чтобы предупредить последствия и поправить нанесенный вред; это был герой вторых дней кризиса. Он любил удобства, умел ценить и наслаждаться материальными выгодами власти, был очень чувствителен к почестям, чтил церемониал и, конечно, не мог прослыть типом республиканской суровости; но он прибавил бы блеску консульству, так как в его вкусах, даже в его слабостях и наслаждениях, было что-то импонирующее. “Его никогда не покидает торжественное спокойствие”,—говорит о нем одна тонкая наблюдательница, прибавляя следующие пророческие строки: “Я уверена, что Камбасерэс мог бы целый век прожить бок о бок с Бонапартом, не сказав ему ни одного резкого или не особенно вежливого слова”.[844 - Lettres de madame Reinhard, 113.] Во всяком случае солидность его знаний, его меткие суждения, кроткая величавость его речи делали из него советника всегда полезного и никогда не бывающего нескромным.
Выбрать третьего консула было не так легко. Бонапарт долго колебался между Ле-Кутэ, Крете и Лебреном, пока, наконец, не остановился на Лебрене. Это был человек уже в летах, до революции известный как писатель, потом он заседал в учредительном собрании и в совете старейшин; его положение в политическом мире было второстепенное, но почетное и прочное.
Бонапарту казалось, что Камбасерэс и Лебрен, именно в силу контраста своего прошлого и своих тенденций, должны дополнять друг друга. Камбасерэс выдвинулся в самый разгар революции и достаточно зарекомендовал себя; Лебрен, по слухам, симпатизировал роялистам и, главное, сохранил связи с ними. В консульском правительстве не худо было поставить рядом с бывшим членом конвента и бывшего члена учредительного собрания, рядом с умудренным опытом республиканцем – присоединенного роялиста. Лебрен будет его правым крылом, Камбасерэс левым, и через посредство их обоих он, Бонапарт, будет иметь возможность влиять на оба лагеря общественного мнения; таким образом; ему легче будет привлечь их к себе и абсорбировать в одном общем движении. Кроме того, Камбасерэс был очень знающим юристом, а Лебрен много занимался финансовыми вопросами; у каждого была своя сфера компетентности и своя специальность. Бонапарт, с большим тактом, окончательно остановил свой выбор на Лебрене лишь после того, как получил на то как бы согласие Камбасерэса. “Давайте сговоримся, – сказал он ему, – относительно третьего консула. Нам нужен человек, который, не будучи совершенно чуждым революции, поддерживал бы сношения с остатками прежнего общества и мог бы успокоить их насчет будущего”.[845 - Cambacеrеs, “Eclaircissements inеdits”] Предварительно он навел подробные справки у Редерера, хорошо знавшего всех политических деятелей, и учинил ему настоящий экзамен относительно Лебрена.
Бонапарт – Чем был Лебрен?
Редерер – Сперва секретарем канцлера Мону, затем выдающимся литератором, членом учредительного собрания, президентом версальской администрации и законодателем.
Бонапарт – Что он сделал в литературе?
Редерер – Перевел Гомера и Тасса.
Бонапарт – Какая у него репутация?
Редерер – Он слывет роялистом, но всегда пользовался доверием патриотов и всегда оправдывал его. Раз он уже примкнул к какой-нибудь партии, он остается ей верным; надежней его нет человека.
Бонапарт – Он не орлеанист?
Редерер – Ничуть не бывало.
Бонапарт – Лафайеттист?
Редерер – Еще того меньше.
Бонапарт – Характер у него уживчивый?
Редерер – Превосходный. Это милейший человек, тихий, скромный, от природы миролюбивый.
Бонапарт – Он не пользуется репутацией патриота?
Редерер – Вы слишком щепетильны: я бы на вашем месте плюнул на все эти репутации.
Бонапарт – Мне нужно только, чтобы человек был умен; об остальном я уже сам позабочусь… Лебрен женат?
Редерер – Не знаю, но думаю, что женат.
Бонапарт —…Пришлите мне его сочинения; я хочу (ознакомиться с его стилем.