Во время представления конные ординарцы развезли по всем театрам прокламации министра полиции: Фуше удостоверял в ней официальной печатью басню о неудавшемся покушении, но в то же время успокаивал парижан и рекомендовал им всецело вверить себя защите и охране непобедимого меча. “Советы собрались в Сен-Клу на совещание о делах, затрагивающих интересы республики и свободы; в это время генерал Бонапарт, войдя в совет пятисот, чтобы изобличить происки контрреволюционеров, едва не пал жертвой убийства. Гений республики спас генерала, и он вернулся со своей свитой. Законодательный корпус принял все меры к обеспечению торжества и славы республики”. Во всех театрах эту прокламацию читали со сцены, и везде она вызывала гром рукоплесканий. Успокоенный Париж уснул, не зная, при каком режиме он проснется завтра.
В Сен-Клу победители не спали всю ночь: им нужно было дополнить и оформить свою победу. Радость их не лишена была горькой примеси. Как отнесется народ к насильственному изгнанию совета пятисот? Это была слишком крутая мера; хорошо бы, если б можно было представить ее в таком свете, как будто это был инцидент, случайность, а не развязка дня. Правда, имелось позднейшее заключение: вотированный старейшинами декрет об учреждении временного консульства, но создаваемая им обстановка сомнительной легальности была слишком шатка и эфемерна; придать ей устойчивость могло только хотя бы фиктивное единодушие обоих собраний. В первый же момент у Люсьена явилась мысль до известной степени восстановить совет пятисот. Многие из разогнанных депутатов, разумеется, охотно примирились бы с совершившимся фактом; они, по всей вероятности, были неподалеку; поискав хорошенько, пожалуй, и можно будет набрать их достаточно, чтобы образовалось некоторое подобие собрания, а затем оно провозгласит себя большинством. Тогда старейшины возьмут назад свой декрет, и в будущем, чем меньше о нем говорить, тем лучше; очищенный и укрощенный совет пятисот сам вотирует его, взяв на себя инициативу, а старейшины, вернувшись к своей обычной роли, зарегистрируют его и утвердят. Таким образом, все будет сделано по уставу, и самоубийство совета пятисот произойдет с соблюдением всех установленных форм.
Разосланные Люсьеном пристава и вербовщики разбрелись по Сен-Клу в погоне за депутатами, пригодными для всякого дела (deputеs ? tout faire). Их находили в кабачках, в трактирах, в частных домах и приглашали возвратиться в замок. Осматривали экипажи, ехавшие в Париж, и, если там оказывались депутаты, их просили выйти. Они не слишком противились. Ощупью, среди холода и мрака, увлекаемые своими провожатыми, они вновь поднимались по тем самым дорогам, по которым бежали опрометью несколько часов тому назад к огонькам, мерцавшим вверху, вдали. Тем временем во дворце распорядители дня подготовляли mise en Scеne финала, условливались относительно подробностей, распределяли роли. Прибывших депутатов направляли в их залу. Сколько их было? Тридцать, пятьдесят, самое большее сто. Париж коварно прозвал их советом тридцати; конечно, их было больше; консульству пришлось включить в свои собрания 180 человек из совета пятисот; добрая половина их наверное участвовала в этом ночном заседании и здесь дала первое доказательство своей благонадежности.
Странен был вид этого собрания: почти темная, неубранная зала; опрокинутые скамьи, всюду следы беспорядка, несколько свечей, поставленных на конторке на трибуне, озаряют тусклым мерцающим светом отяжелевшие тела согнанных сюда депутатов. Измученные усталостью, они намереваются, кажется, не столько заседать, сколько выспаться; некоторые “улеглись на трех скамьях – одна для туловища, другая для ног, третья служит изголовьем”. Там и сям кучками стоят курьеры, gavions de la salle, пришедшие погреться. Несколько вожаков взялись сами вести заседание, а от остальных ждут лишь немой покорности. Неутомимый Люсьен усаживается на председательское кресло и с важностью, торжественно произносит исполненную достоинства вступительную речь. Шазал предлагает учредить временное консульство и на шесть недель распустить советы, а вместо одной комиссии предполагается назначить две: представительницы обоих собраний. Надо соблюсти все формы, избегая неприличной торопливости, поэтому проект передается в комиссию. Пока совещается комиссия, Люсьен, чтобы потешить аудиторию, произносит новую речь, формальный обвинительный акт против якобинцев, прелюдия к исключительным мерам, которые будут предложены на утверждение собрания. Совет пятисот выражает от имени нации благодарность тем, кто его так ловко вышвырнул за борт. В. постановлении говорится об офицерах, генералах и частных лицах, о солдатах и в особенности гренадерах, “добросовестно послуживших отечеству”.
В одиннадцать часов Булэ от имени комиссии представил доклад. Затем говорил чистосердечный Кабанис. Речи обоих замечательны тем, что в них, с различными оттенками, ясно выразилась мысль парламентских брюмерцев. Это отнюдь не цезаристы; они вовсе не стремятся поставить над собой господина. Это революционеры, которые прежде всего хотят сохранить и упрочить дело революции; они желают удержать за собою власть, но наученные и исправленные опытом, хотят восстановить эту власть, не впадая в деспотизм, мечтают заменить чудовищнейший произвол более упорядоченным и более либеральным режимом.
Булэ констатирует, что во Франции нет “ни свободы общественной, ни свободы личности”, что, с другой стороны, существует только “призрак правительства”. Он считает необходимым восстановить во Франции идею правительства, включающую понятие об урегулированной силе, постоянном воздействии и устойчивости. Только правительство, ограниченное в своей деятельности, но достаточно сильное и независимое, чтобы держаться, не прибегая к тираническому насилию, может произвести замирение вне и внутри страны, начать серьезные переговоры с иноземцем, примирить во Франции порядок со свободой, разрешить вечную проблему; только такое правительство может упрочить республику и раздвинуть ее пределы. И Булэ обрушивается на нетерпимость якобинцев, на их пристрастие к исключительности, на их упорство невежественных сектантов. “Мы хотим национализировать республику; для них республика – это их партия”.
Кабанис вложил в свое представление о брюмерском перевороте больше идеала и чувства и вместе с тем оттенок меланхолии. Он всей душой жаждет возвращения к основным принципам и всех призывает к этому. “При данном положении вещей имеет ли французский народ настоящую республику? Каждый из вас спешит предупредить меня; вы в один голос отвечаете: “нет”. Без сомнения, несправедливо было бы винить членов учредительного собрания III-го года за то, что дело их так искажено. Их намерения были чисты; они заложили прекрасный фундамент; но плохое хозяйничанье властей и чрезмерно частая смена их на место устойчивости водворили шаткость и неуверенность в завтрашнем дне. С той поры республика, слишком слабая, могла держаться, только время от времени прибегая к произволу. Чтобы вырвать ее из рук бунтовщиков, мудрые республиканцы, “патриоты-консерваторы” принуждены были принять участие в этом насилии, оплакивая их. Результатом этих потрясений было положение вещей, которое Кабанис считает гибельным для французской жизнеспособности; стоит заметить, в каких выражениях этот честный республиканец резюмирует последствия правления революционеров. “Резюмирую сказанное: конституция III-го года, такая, как она есть, не может не повлечь за собой гибели свободы, и наше настоящее положение – разложение самой французской нации”.
Еще раньше он признал, что, ввиду постоянных злоупотреблений, “идея республики во многих умах нераздельно слилась с идеей разбойничества и притеснения”. Если это прискорбное убеждение укоренится, народ бросится в реакцию или призовет диктатора, что, в глазах Кабаниса, не сулит ничего, кроме бедствий: “он без сомнения скоро погиб бы, тиран, облеченный произвольной властью, но вместе с ним навсегда погибла бы и великая нация”. Чтобы спасти республику, есть одно только средство: преобразовать органические законы, вверив эту заботу временному правительству, которое может при зрелом обсуждении разумно и мудро выработать новые законы; это будет последний опыт и самый важный”.
Люсьен с вдохновенным видом, с экстазом во взоре приветствует зарю новых дней, начинающуюся счастливую эру. Шабо-Латур говорит, что заседание в Сен-Клу “останется таким же памятным для французов, как и заседание в зале Jeu de Paumе[651 - Клятва в зале Jeu de Paume (игры в мяч). 20 июня 1879 г. К депутаты третьего сословия, заседавшие в этой зале, поклялись, что не разойдутся, пока не дадут Франции конституции. Эта сцена увековечена в знаменитой картине Давида.] в Версале”. Люсьену понравилось это сравнение, и он развивал его. “Свобода, народившаяся в зале Jeu de Paumе в Версале, дотащилась до вас, служа поочередно добычей безрассудства, слабости, конвульсивных болезней. Сегодня она возмужала”. Под эти метафоры выработан был проект учреждения временного правительства, подкрепленный указом об исключении из состава законодательного корпуса шестидесяти двух депутатов, перечисленных поименно. Большинство были заведомые якобинцы, слывшие крайними; остальные выбраны наудачу из числа побежденных.
Старейшины, со своей стороны, возобновили заседание. В ожидании резолюции пятисот они сочли уместным и весьма почтенным заняться текущими делами, чтобы засвидетельствовать свое душевное спокойствие в эти критические минуты. Первым делом они отвергли проект об отмене делегаций и оставили за поставщиками право взимать в уплату долга часть государственных доходов. Докладчик Лебрен, вначале сочувствовавший этому проекту, теперь переменил мнение; эта характерная перемена фронта и вынесенная резолюция заставляют подозревать, что между заговорщиками и финансистами состоялось нечто вроде соглашения. Затем старейшины перешли к делам, не имевшим никакого отношения к происходившей революции. Законодатель Кайльи восхваляет красоту этой сцены. “Среди величайших опасностей заниматься частными интересами граждан, охранять их права, неприкосновенность их имуществ, – что может быть достойнее законодателей великого народа? Займемся же этими делами в свободные промежутки, остающиеся нам от мер, вызываемых обстоятельствами, и закончим организацию нотариата”.
Всем хотелось, однако, вообще поскорее закончить, и все находили, что пятьсот ужасные формалисты. Когда, наконец, уже после полуночи, принесли резолюцию совета и список исключительных, зарегистрировать оба эти акта было делом одной минуты. Только двое из старейшин нашли, что обвинения против исключенных недостатков определенны, и отказались осудить, не выслушав.
Прежде чем разойтись, оба совета вотировали адрес французам, смысл которого и отчасти текст были заимствованы из речи Кабаниса. В нем обращала на себя внимание фраза: “Пора обеспечить свободу граждан, верховное владычество народа и независимость конституционных властей, словом, обеспечить существование республики, именем которой слишком часто освящалось нарушение всех принципов…” То был манифест умудренных опытом революционеров; то была также их исповедь.
Оставалось выполнить еще одну формальность. После каждой перемены, насильственной или проведенной законодательным порядком, революция предписывала присягу в верности вновь учрежденному или восстановленному порядку; неприлично было бы сегодня отступить от этого освященного временем обычая. А между тем возникло затруднение; консульство было только временное; старая конституция уже не существовала; новая еще не существовала – кому же и чему присягать? Руководители заговора вышли из затруднения, постановив присягнуть республике, единой и неразделенной, и отвлеченным принципам – свободе, равенству, представительному режиму; трое консулов присягнули первыми.
Они отправились прежде всего в совет пятисот. Зала понемногу наполнялась. Из Парижа прибыли друзья новой власти, спеша засвидетельствовать свое усердие. Были и просто любопытные, дежурившие с утра или приехавшие теперь, чтобы не пропустить развязки и последнего действия этого трагиводевиля. Приехала Полетта Леклерк, сестра генерала Бонапарта; были и другие дамы в изящно-неприличных костюмах той эпохи. Без церемонии входили в залу военные, модные франты, прихлебатели, лакеи и даже депутаты. В два часа ночи барабаны забили поход, и в залу вступили консулы. Знаменитый генерал, экс-аббат и бывший мировой судья поместились перед Люсьеном, который сказал им маленькую речь и прочел формулу присяги: все трое сразу, протянув руку, ответили: “Клянусь!” Депутаты обнимались, искренно веря, что в эту ночь положено было основание республике и свободе. Остальные машинально кричали: “Да здравствует республика!” На трех присягавших по временам напирали любопытные; позади их звенели шпоры, шелестели женские платья, шумная и очень разношерстная публика теснилась вперед, чтоб лучше видеть. Таков был контрабандный дебют самого великого правительства, какое только знала Франция.
В совете старейшин повторилась та же сцена, только еще более трогательно обставленная: после присяги трое консулов взошли на эстраду и расцеловались с президентом. Много времени занял подсчет голосов при выборах в законодательные комиссии. Нужно было также условиться относительно напечатания произнесенных речей, воззваний к войскам, отчета о заседаниях. Бонапарт составил прокламацию в высоком стиле, помеченную одиннадцатью часами вечера, где он говорит: “Я не хотел примкнуть ни к одной из партий”. Он подчеркивает значение совершившегося для восстановления порядка в государстве, но, главным образом, выставляет себя поборником умеренности, представителем тех, кто в наши дни зовет себя либеральными консерваторами; даже слова эти имеются в тексте его прокламации: “Консервативные, охранительные, либеральные идеи вновь вступили в свои права”.
Этому предшествовал яркий рассказ о перипетиях дня, где Бонапарт по-своему изложил и осветил факты, опять-таки преобразив в убийц просто рассвирепевших людей. – “Я прихожу в совет пятисот, один, безоружный, с непокрытой головой; точно так же, как и вошел в совет старейшин, где меня встретили аплодисментами… Кинжалы, угрожавшие депутатам, тотчас поднялись на их избавителя. Двадцать убийц бросаются ко мне, чтобы пронзить мою грудь”…
В подтверждение этой окончательно установившейся версии сумели найти и доказательства, вещественные улики. В газетах было напечатано, что гренадеры, очистив залу, подобрали несколько кинжалов, и что кинжалы эти хранятся у генералов Бертье и Лефевра. Да и, наконец, к чему искать улик, когда налицо имеется такая убедительная улика, как мундир гренадера Томе, мундир с разорванным рукавом? Так разорвать его мог только кинжал якобинца; удар предназначался Бонапарту, но Томе самоотверженно бросился вперед я заслонил его собой. Томе был официально признан спасителем Бонапарта, осыпан почестями, награжден пенсией; генерал два дня подряд приглашал его к себе на обед; Жозефина ласкала и целовала его, и сама надела ему на палец драгоценный перстень; о нем кричали газеты, его узнавали в театрах, ему рукоплескала толпа, его изображали на сцене, а он не препятствовал и бойко играл свою роль, про себя дивясь, как это он прослыл героем.
Итак, начало реставрации Франции было положено, пониманию публики достигнуто, теперь можно было и разойтись по домам. Под утро Сен-Клу опустел; дворец снова застыл в ледяном безмолвии, а победители во весь опор мчались в Париж. Бонапарт ехал домой вместе с Бурьенном; всю дорогу он не говорил ни слова, погруженный в свои мысли. Сийэс и Дюко ночевали в Люксембурге, неподалеку от бедного Гойе, все еще сидевшего взаперти в своих покоях, где на почетном месте – ирония судьбы, красовался бюст Бонапарта. Моро, приставленный сторожем к Люксембургу, весь день не трогался с места; не интересуясь внешними событиями, он весь день упорно курил свою трубку, наконец, лег и уснул в тяжелой атмосфере табачного дыма, отравившего все соседние комнаты. Мулен на другой день нашел способ скрыться; ему дали убежать. Депутаты, попавшие в список исключенных, боялись вернуться домой и прятались по знакомым; побежденные думали только о том, где бы укрыться от преследований.
Тем временем, среди ночного холода и мрака, по дороге из Сен-Клу в Париж тянулись войска – пехота, кавалерия, гвардия советов, гвардия директории. Они возвращались в свои казармы, мерно отбивая шаги, под грубые солдатские песни. Разгоняя дорожную скуку, солдаты перепели все свои излюбленные революционные песни, в том числе и ?a ira, этот крик восторженного оптимизма, вырвавшийся у целой Франции в начале великого переворота и вскоре затем уже сопутствовавший ужасным сценам. “Ah! ?a ira!” надрывались солдатики, – ?a ira les avistocvats ? Lanetevne, ?a ira, on les pendva!” Они возвращались довольные, с легкой душой и чистой совестью, убежденные, что они спасли революцию и республику. В сущности, они ошибались лишь наполовину; они открыли Бонапарту путь к самодержавной власти диктатора, больше чем короля; но в то же время дали ему возможность и упрочить революционные законы, которых хватило на четырнадцать лет. Когда же и этот строй, в свою очередь, рухнул, подорванный рядом катастроф, Франция осталась преобразованной, переустроенной, богатой огромным наследством славы; они поставили непреодолимую преграду полному возврату прошлого; нанесли смертельный удар республике и спасли революцию.
ГЛАВА X. НА ДРУГОЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ ПЕРЕВОРОТА
Бонапарт выходит из дому и через весь Париж едет в Люксембург. – Газеты. – Улица. – Предместья спокойны. – Все вообще довольны, с некоторыми оговорками. – Вечер. – Прокламация нового правительства. – Взрыв энтузиазма. – Долой тиранов! – Мир. – Бонапарта приветствуют, как восстановителя свободы и предтечу мира. – Первые заседания консулов. – Установленная очередь. – Состав министерства. – Безденежье нового правительства. – Скромный дебют. – Первые шаги Бонапарта; такт и простота. – День консула; разговоры. – Вечера в Люксембурге. – Военная Семья. – Первые размолвки с Сийэсом; Талейран в роли соединительного звена. – Отмена закона о заложниках и прогрессивного налога. – Воззвание к финансовому миру; ограниченная помощь. – Народный энтузиазм не остывает. – Письмо Лефевра. – Якобинцы, изгнанные pro torma. – Первые вести из департаментов. – Оппозиция нескольких чиновников. – Ослабление якобинского влияния. – Восстание контрреволюционеров. – Беспорядки в некоторых городах. – Политика Бонапарта. – Национальное примирение. – Реакции не будет. – Парижские театры. – Фуше и администраторы Opеra Comique. – Реакция на сцене, в песне и карикатуре. – Якобинцы и униженные парламентарии. – Репрессалии с целью подавить реакцию. – Министерские циркуляры. – Отправка в департаменты двадцати четырех консульских делегатов; на них возложена задача быть проповедниками примирения. – Беспорядки среди сельского населения. – Крестьяне воображают, что падение революционной тирании должно повлечь за собой упразднение всяких общественных налогов.
I
19-е брюмера приходилось на десятый день декады, т. е. в республиканское воскресенье (dеcadi). В десять часов утра Бонапарт выехал из дому в карете в штатском платье в сопровождении всего шести драгун в Люксембург; нужно было поставить на ноги новое правительство. После вчерашних зловещих слухов о грозившей ему опасности, его рады были видеть живым и бодрым, “с удовольствием смотрели, как он ехал в карете по городу”,[652 - Publiciste, 21 брюмера.] но оваций никаких ему не устраивали. По прибытии в малый Люксембургский дворец, он прежде всего направился к Сийэсу и заперся с ним в его кабинете; около полудня все три консула дворами прошли в здание большого дворца и устроили заседание в той самой зале, где заседала директория. Гвардия салютовала им оружием, барабанщики били поход; любопытные, собравшиеся на дворах и вокруг дворца, завидя новых правителей – консулов, встретили их приветственными криками.[653 - Gazette de France u Propagateur, 22 брюмера.]
В утренних газетах подробно излагались события предшествовавшего дня. Дружественные органы печати курили фимиам победителям; якобинская печать воздерживалась от комментариев; одна только якобинская газета имела мужество сказать, что мнимая рана Бонапарта была изобретена в интересах дела.[654 - Journal des rеpublicains, бывший Journal des hommes libres, 21-го.] Кроме запрещения рассылать по почте некоторые газеты, полиция не принимала никаких мер против печати, избегая бесполезных придирок, чтобы не нарушать привычек обывателей и обычного течения жизни. Работы были прерваны, и лавки закрыты на законном основании по случаю праздничного дня; на улицах было большое движение, но все спокойно. День выпал теплый и дождливый. Народ толпился перед наклеенными на стенах белыми афишами с официальными или неофициальными речами в защиту переворота; прокламация Бонапарта подтверждала басню об убийцах-депутатах и легенду о кинжалах; двойная прокламация Фуше призывала к единению, к доверию: “Добрые могут успокоиться; они заодно с “сильными”.[655 - Moniteur, 19 брюмера.] Стратегические пункты по-прежнему были заняты войсками: всюду чувствовалось присутствие вооруженной силы. Носился слух, что якобинцы не отказались от борьбы и подготовляют восстание в предместьях. Эти опасения скоро рассеялись; рабочая масса выказывала сочувствие Бонапарту, не становясь активно ни на чью сторону. Восемь месяцев спустя предместья активно высказались в пользу первого консула – мы увидим, при каких обстоятельствах, – но сейчас они оставались инертными: не помогали и не мешали.
В городе почти у всех были довольные лица. У каждого отлегло от сердца. Эти якобинцы, пять месяцев обманывавшие и угнетавшие правительство, поборники анархии и покушений, не внушали симпатии; народ радовался, что их круто прижали к стене, оттеснили, загнали в их берлогу. О директории никто не жалел; о конституции немногие. Здравомыслящие друзья революции, благоразумные патриоты охотно верили, что республика, под руководительством Сийэса и под эгидой Бонапарта, найдет спасение в лучшей организации; но они не без оговорок примкнули к победителям. Инцидент в Сен-Клу, вмешательство штыков, изгнание депутатов оскорбляли их чувства; многие вполне сочувствовали первому дню переворота и меньше – второму. По словам их, они опасались, как бы реакция не истолковала по-своему происшедшего и не увидела в бегстве депутатов крушения всей революции.
Финансовые, деловые, коммерческие круги также вздохнули свободнее. Тем не менее за десять лет Париж видел слишком много насильственных переворотов, слишком много правительств, с треском взлетавших на высоту и затем через голову валившихся одно на другое; он был слишком разбит губительными потрясениями и обманутыми надеждами, чтобы новый насильственный переворот, хотя бы и учиненный Бонапартом, был сразу принят им за окончательный исход. На этот раз талант Сийэса и гений Бонапарта, казалось, представляли более серьезные гарантии; люди рассудительные и умеренного образа мыслей старались убедить себя и убеждали, что можно надеяться, но надежда не переходила в полное и безусловное доверие. Этим объясняются следующие строки в первом донесении полицейского бюро: “Настроение умов вполне удовлетворительно; самое отрадное в нем то, что к общему удовольствию по поводу революции 18-го брюмера не примешивается ни экзальтации, ни энтузиазма, которые рождаются и умирают почти одновременно. Довольство таится в глубине сердец и всего свободнее проявляется в семейном кругу”.[656 - Aulard, “Etudes et le?ons sur la Rеvolution”, 2 sеrie; “Le Lendenmain du 18 brumaire” 223–225.] Наблюдательница, стоящая очень близко к событиям, констатирует общую радость, однако, с оговоркою: “Можно подумать, что мы вернулись к первым дням свободы; но опыт последних десяти лет все же дает о себе знать, и к удовольствию примешивается недоверие”.[657 - “Lettres de madame Reinhard”, 99.]
Не следует, однако, думать, чтобы день прошел совсем без всяких манифестаций. Париж не мог не проявить внешним образом своих господствующих Настроений; он проявил их, и весьма красноречиво, вечером, как только представился случай, и как только он убедился, что якобинцы не поднимут головы. В театрах, всегда открытых, всегда полных, сцена была одним из мест, где общественное мнение высказывалось всего ярче; партии и там вели борьбу между собой – намеками, 22-го брюмера, по-видимому, все сердца вибрировали в унисон. В пьесах, дававшихся в тот день на сцене, все места, где можно было усмотреть намек на события дня, на торжество Бонапарта, публика жадно подхватывала и покрывала аплодисментами. В Опере, тогда именовавшейся театром Республики и Искусств, давали Караван. Там говорится о герое-избавителе, который
… par son courage,
De la, mort, du pillage,
Nous a presersves tous.
________________
(…своим мужеством
Избавил нас всех
От смерти и грабежа).
Кто это, Сен-Фар, герой пьесы? Нет, это Бонапарт, победитель ненавистной факции, и вся зала рукоплещет, кричит bis, требует повторения куплета.
В других театрах уже сложили песенки про депутатов, которые полетели кувырком, как каскады в Сен-Клу. В театре Фавар восхваляли в стихотворном экспромте, как реванш свободы, то, что позднее называли эрой деспотизма:
Plus de tyrans et plus d’esclaves!
… Trop longtemps ma noble patrie
Ploya sous un joug detestе,
Et le courage et le gеnie
Ont reconguis la libertе.
__________________
(Нет больше ни тиранов, ни рабов!
… Слишком долго мое благородное отечество
Гнулось под ненавистным ярмом;
Мужество и гений вернули ему свободу).[658 - Le Deplomale, 21 и 22 брюмера.]
Общественные здания были освещены и многие частные дома также, но общей иллюминации не было. По улицам расхаживали с факелами представители муниципалитета, останавливаясь на площадях, на перекрестках, перед памятниками; затем один из чиновников возвещал слушателям окончательный результат переворота, читал указы и прокламации нового правительства. “Нет более директории”; вместо директории учреждены исполнительная консультация, комиссия “из бывших директоров: Сийэса, Роже Дюко и генерала Бонапарта”. Вместо советов две комиссии избранных из числа членов прежних советов с правом издавать законы; вместо семисот пятидесяти депутатов пятьдесят. Шестьдесят один человек (следует поименное перечисление) исключены из состава советов. Эти сообщения вызывали взрывы народной радости и шумного восторга: кортежи встречали и провожали криками: “Долой якобинцев! Да здравствует Бонапарт!”.[659 - Bulletin royaliste, 13 ноября 1799. Архив в Шантильи.] В одной из газет, крайне враждебной директории, появилось письмо где говорится: “на площадях обнимались в избытке радости, граничившей с исступлением”,[660 - Ami des lois, 23-го.] и все рукоплескали избавителю”. “Народ весел, замечает другой, более беспристрастный свидетель, и думает, что ему возвращена свобода”.[661 - Letteres de madame Reinhard, 98.]
У нас имеется под рукой протокол одного из таких муниципальных обходов в пятом округе, центральной части города, приюте торговли и маленьких людей. В девять часов перед ярко освещенным зданием муниципалитета выстроилась колонна в следующем порядке между кавалерийским и гренадерским отрядами с одной стороны и несколькими взводами национальной гвардии с другой, члены благотворительного комитета, полицейские комиссары, мировые судьи и их помощники (assesseurs), комиссар округа верхом и вокруг его помощники, также верхом; впереди и сзади факельщики в большом количестве. Под звуки труб и барабанов кортеж двинулся и углубился в лабиринт грязных улиц; по пятам за ним шла толпа обывателей.
Маршрут был таков: “Улица Лаврентия, предместье Дени, улицы Нев-Эгалитэ, Пти-Карро, Монторгейль, Гранд Трюандери, Дени, Бонди, Ланкри, Мартина и предместье Мартина”. Донесение комиссара гласит: “Среди общего ликования, среди тысячу раз повторявшихся криков: “Да здравствует республика! Бонапарт! Мир!” Комиссар исполнительной власти огласил закон 19-го брюмера на различных местах и перекрестках. Повсюду, и вокруг кортежа, и у окон домов, собиралась толпа, жадно прислушивавшаяся к словам публикации, как бы черпая в них надежду на восстановление порядка и благоденствия, надежду на счастье. В особенности сильно и ярко проявлялся народный энтузиазм при сообщении о намерениях возрожденного правительства относительно мира (в тексте прокламации была вставлена с этой целью соответствующая фраза). Не раз комиссар, речь которого прерывали рукоплескания и крики: “Да здравствует республика!” был вынужден повторить это благодетельное распоряжение”.[662 - Протокол этот взят из драгоценного архива Гюстава Бор (Bord).]
Долой якобинцев, долой тиранов, дайте нам мир! Вот почти единодушный крик, приветствующий брюмер. Мир при посредстве Бонапарта – такая ассоциация идей повергает нас в изумление, но тогда она была у всех на уме, как вполне отвечающая чертам избавителя, каким его рисовало себе народное воображение. Простодушные массы видели в нем прежде всего воина, генерала, “героя”, способного на сверхчеловеческие подвиги; они представляли его себе защитником республики от врагов внешних и внутренних; они никогда не представляли его себе главой действительного государства. Когда он вошел в состав правительства, они рукоплескали, потому что он шел в блеске счастья и славы, потому что он избавил их от якобинцев; но главная надежда их все-таки на то, что он, прежде всего, займется внешними делами, что ему достаточно взмахнуть мечом, чтобы обезоружить коалицию. Это настолько верно, что из всего написанного в защиту и в честь переворота, прокламаций, манифестов, афиш, адресов, газетных статей, брошюр, куплетов, водевилей, нет ни одного, который бы не подлаживался под общие стремления; везде в перспективе рисуется мир. Бонапарта провожали при его восхождении по лестнице власти тем же криком, каким в 1814 году встретили возвратившихся Бурбонов: “Мира! Мира!”