Я отвел глаза, чтобы не встречаться взглядом с матерью покойной, и стал смотреть на дядю, ожидая знака. Тот еле заметно кивнул с горькой, но тем не менее ободряющей улыбкой. Я заиграл одну из песен, посвященных маме. Она показалась мне самой уместной. Песня была медленная и нежная. В ней говорилось о прощании с прошлым – прощании, полном благодарности за то, что осталось после ухода. Боль перерождалась в надежду и новую радостную встречу, в новые истории.
Ноты соскальзывали с корпуса гитары и кружились вокруг. Я чувствовал, что меня никто не слушает и вместе с тем слушают все. Плач матери и бабушки вдруг попадал в мелодию, не нарушая ее. Я поймал себя на мысли, что мне нравится, как переплетаются наши голоса, и устыдился. Я играл и играл, не думая заканчивать. Время от времени я взглядывал на дядю покойной, надеясь, что он подаст мне знак.
Не знаю, музыка ли так подействовала или траурная обстановка в целом, но в конце концов мы все стояли в слезах. Я замолчал, поняв, что ни у кого недостанет сил или желания попросить меня об этом. Дядя девушки благодарно кивнул. Я почтительно поклонился и оставил их наедине с их болью. Все это было тяжело, очень тяжело, и я поклялся, что пою на похоронах в последний раз.
Чуть позже, когда я катил тележку с горой земли и красноватых опавших листьев, бросив поверх грабли и лопату, ко мне подошли дядя покойной, мать и бабушка. Мать заговорила первой:
– Это было прекрасно. Как тебя зовут?
– Гомер, сеньора.
– У тебя талант, Гомер.
– Спасибо, сеньора.
Я взглянул на несчастную женщину: она едва стояла на ногах и упала бы, если бы не сильные руки брата. Мне было от души жаль ее, и я представил, как безутешно рыдала бы моя мама, если бы в одной из этих могил лежал я.
– Мои соболезнования, сеньора. Обещаю, я присмотрю за вашей дочерью.
Она подняла на меня красные, опухшие от слез глаза и с материнской нежностью погладила по щеке дрожащей рукой. Я так тосковал по этой ласке, по любви…
– Болезнь не давала ей выйти из дома… – женщина печально улыбнулась, – но потом появился ты со своей гитарой… Она слушала тебя, сидя у окна, знаешь? – Новый приступ рыданий, брат обнял ее крепче. – А когда тебя не было, она ждала, зная, что рано или поздно ты все равно появишься. Это было лучшее событие дня. Она говорила, что своей музыкой ты лечишь ей душу, готовя к… – Тут силы окончательно изменили ей.
– Я каждый день буду играть для нее, – сказал я, не подумав о последствиях. Но тогда я не мог поступить иначе.
Женщина растроганно посмотрела на меня:
– Благослови тебя Господь, сынок… благослови Господь…
Брат положил ей руку на плечо и сглотнул. Потом похлопал по плечу меня, и они удалились в еще более расстроенных чувствах, чем до нашего разговора. Они направились к выходу, оставив позади девушку и гору пестрых цветов, которые, подобно ей, скоро увянут и разлетятся по округе, а я буду собирать их своими граблями. Моя жизнь вращалась вокруг смерти.
Томеу перестал сердиться. Он вообще был отходчивый. Вид у него был слегка недовольный, так как он любил меня и был уверен, что на кладбище я долго не протяну. Он считал, что я не создан для этой работы. Не знаю, было это похвалой или порицанием, но он ошибался. Мне нужны были деньги, уругвайская копилка еще не наполнилась. И потом, мама лежала в той же земле, и теперь я пел и для нее.
Каждый день после работы Томеу зазывал меня выпить пива. Не знаю, догадывался ли он, что мне было всего шестнадцать. Хотя, знай он это, ничего бы не изменилось, я уверен. Я всегда отказывался, говоря, что меня ждет еще работа. Это была не то чтобы ложь, ведь игрой на гитаре я кое-что зарабатывал. Но на всякий случай я не уточнял, о какой работе идет речь.
Иногда на меня находило вдруг желание собрать вещи и вернуться в горы. Если честно, я все время об этом думал. Трудно было оставаться, зная, что она меня ждет. Но это было все равно что мираж: я знал, что совесть моя не успокоится, пока я не выясню, что случилось с отцом.
Каждый день я пел для покойной девушки, как и обещал ее матери. Каждый день брал гитару и играл какую-нибудь песню. В эти минуты я чувствовал особую связь с ней, что-то торжественное и необычное. Томеу был прав. В камне высекают, чтобы помнить. И я навсегда запомнил ее надпись:
Кармен Форт Каналс
12 апреля 1920 – 9 сентября 1938
Несмотря на свою молодость, бедняжка Кармен не жила. Она была больна и слаба, а жизнь, о которой она мечтала, проходила за окнами. Меня осенило, что я был частью этой жизни. Важной частью, если верить ее матери. Надо же, мы и не догадываемся, что значим для чужих людей, не знаем, что люди берут от нас и что мы берем от них. Если бы я знал, я взглянул бы на ее окно и помахал. Когда столь малый жест значит столь многое, он становится почти обязательным, словно долг перед самим собой. Но как я мог помахать ей, если всегда смотрел на башмаки? Я утешал себя мыслью, что воплощал мечты девушки, сидевшей у окна двумя этажами выше и грезившей о том, чтобы летать.
Допев и разволновавшись более, чем готов был признать, я шел по кладбищу. Ничего не хотелось. Такое часто со мной бывало. Закончив петь, я чувствовал в себе пустоту, которую необходимо было заполнить. Чувство было неприятное, как не была “приятной” и моя музыка. Она была честной, мучительной, глубокой и очень-очень личной. Настолько личной, что трогала каждого. Так выходило само. Я лишь жаждал облегчения, жаждал докричаться до мира, выразить себя – тем единственным способом, которым умел. Единственным действенным способом. Честнее всего я бывал в те минуты, когда держал в руках гитару.
Я дошел до северной окраины кладбища, ближайшей к лесу, где высился небольшой холм, с которого был виден порт Барселоны и часть города. Я любил наблюдать портовую жизнь, мечтая подняться на борт одного из этих стальных гигантов и уплыть далеко-далеко. Желательно в Уругвай.
Я любил пасмурные дни, потому что все казалось более настоящим, а синее море превращалось в беспокойную массу. Море… Хлоя грезила о нем, а я едва его замечал. Мне казалось, что о нем слишком много говорят. Поэты и музыканты называли его чудесным и волшебным, сам капитан Немо чтил его и шел по нему, как по тысяче жизней – или по двадцати тысячам. Но было ли море подлинным? Оно обладало характером, страстью, силой, крушившей самые суровые скалы, но цвет его – лишь отражение света, пробивающегося сквозь облака. Его волнения объяснялись силой ветра, а загадки – капризами луны. Холодным оно было потому, что начинались снегопады, а теплым – благодаря летнему солнцу. Какова природа самого моря? Может, она заключается в способности проявлять сущность окружающих предметов? Не таков ли был и я? Все мы? Сложное и неизменное сочетание причин и следствий, делающих нас такими, какие мы есть? Нет, я не был подобен морю. Я поклялся, что не отдамся на волю волн. Не жизнь меня изменит, а я изменю жизнь. Просто потому, что мне это по силам.
Взволнованный этими дурацкими мыслями, я поднялся на пригорок и спустился с другой стороны. Я прежде не бывал здесь, густые заросли кустарника свидетельствовали о том, что и никто не бывал. Я пошел дальше, пока не наткнулся на знакомые грибы. Это были ложные соплюшки. То есть очень ядовитые. Хлоя утверждала, что они растут только в Пиренеях и только на определенной высоте. Хотел бы я показать их госпоже всезнайке, чтобы она убедилась, насколько ошибается!
Я двинулся вдоль грибницы и дошел до группки покосившихся памятников. Похоже, они были очень старыми, потому что их растрескавшиеся плиты были непривычно низкими, доходя мне от силы до колена. А из-за их удаленности казалось, что они не имеют к кладбищу никакого отношения.
Буйная растительность и обвивший камни плющ прятали от взора имена. Я расчистил ближайший памятник, но на нем не было ни единой надписи. Камень был чист. Ни имени, ни даты…
Мне сделалось не по себе. Не столько из-за могил, сколько из-за самого места, от которого волосы на затылке вставали дыбом. Еще не пробил полдень, но в этом тенистом углу, казалось, царила ночь. Я отодрал плющ от двух других памятников, но и на них ничего не увидел. Мне стало любопытно, я убеждал себя, что бояться глупо. Эта робость была скорее свойственна тому мальчишке, каким я был до войны. Но тут порыв ветра взвихрил опавшие листья, и я понял, что в конечном итоге новый я не очень-то отличаюсь от себя старого. Пристыженный, я торопливо сбежал из этого пугающего места.
Если кто и знал кладбище как свои пять пальцев, так это Томеу. Конечно, придется ему объяснять, почему я оказался так далеко от своих участков, но мне никак не удавалось выкинуть из головы эти загадочные безымянные захоронения. Так что на следующий день, когда мы рядом копали могилы, я спросил его.
– И какого черта ты туда поперся? – Я знал, что это будет первое, что он скажет.
– Живот прихватило не на шутку, я боялся, что меня кто-нибудь увидит рядом с могилами.
Томеу продолжал кидать лопатой землю, и я тоже. Солнце припекало, у меня начинали ныть руки.
– Почему они так далеко от других?
– Потому что так надо.
– Ты их выкопал? – Я уже привык говорить Томеу “ты”, хотя иногда и выкал, желая позлить его. Особенно если он называл меня Гумбертом.
– Мало кто о них знает. А я поклялся хранить секрет, – добавил он с гордостью, постепенно исчезая под землей и продолжая копать.
– Какой секрет? Из-за которого там нет надписей?
– Так точно.
– Но кто там лежит?
– Ладно, наверное, пора кому-нибудь узнать… И логично, если это будешь ты, уж коли ты единственный, кто их видел, ну или, по крайней мере, кто о них спросил.
– Узнать что? – Я был страшно заинтригован, хотя надо было знать Томеу: все могло оказаться сплошным бредом, подпитываемым одними фантазиями.
– Если я расскажу… Ты обещаешь хранить тайну?
– Обещаю.
– Хорошо, – вздохнул он. – Индейцы.
– Индейцы? – вырвалось у меня чуть ли не насмешливо, хотя я не хотел обидеть старика.
– Да, индейцы. Краснокожие. Которые с перьями. Дикари, с луками и стрелами. Индейцы, – нетерпеливо, как обычно, пояснил он.
– И как они здесь оказались? Верхом прискакали?
Томеу улыбнулся шутке, но я понял, что тема для него серьезная: он опустил лопату, вылез из могилы, сел и принялся раскуривать свою костяную трубку. Это означало перерыв, так что я тоже прекратил копать и сел рядом с ним.