В ответ над его головой раздался сдавленный рык.
– Если ваши симпатии на стороне большевиков, это, по всей вероятности, ваше дело, но от имени нашей семьи я требую, чтобы вы взяли свои слова обратно!
– Если вы не прекратите своих заявлений, мне, возможно, придется потребовать того же самого от вас, – ответил Майкл.
Посмотрев вниз, он увидел, что один из задравших кверху голову людей был только что вошедший и видевший всю эту сцену Эберкромби. Повернувшись к новоиспеченному лорду Мэллиону и снова заметив злобные огоньки в его глазах, Майкл вдруг интуитивно понял, что это всего лишь эпизод в задуманной пьесе, ему пока неизвестной. Чем бы ни была вызвана ярость этого человека, он явно переигрывал.
– Вы заплатите за это, Монт.
– Как вам угодно.
На какой-то, очень напряженный, момент его обличитель уставил свирепый взгляд прямо в глаза Майклу, а затем кинулся вверх по лестнице, как спугнутый ночной вор.
* * *
Те двадцать минут, которые требовались, чтобы дойти до Саут-сквер, мысли Майкла были полностью заняты инцидентом в клубе. Только тут он вспомнил тревожный сигнал, с которого начался день, и стал гадать, знает ли Флер о случившемся, и если знает, то что. Холл был освещен, как обычно, – горели бра по обе стороны двери: Флер, уходя спать до его возвращения из парламента после ночных заседаний, всегда оставляла их зажженными. Но кладя шляпу на старинный сундук, Майкл вдруг почувствовал, что что-то таится во встретившей его тишине, словно что-то нависшее над ними могло в любой момент оборваться и упасть или взорваться, а может, и то и другое. Сначала он прошел мимо двери, ведущей в гостиную, но потом вернулся и заглянул в широкую дверь, за которой притаилась неосвещенная пустота. Ощущение чего-то непривычного в воздухе обострилось, когда глаза, освоившиеся с темнотой, нашли то, что искали. Да, она была здесь – почти черный силуэт, вправленный в темный вакуум погруженной во мрак комнаты. Знает! Он направился к ней.
Она сидела в уголке дивана совершенно неподвижно, похожая на брошенную марионетку, и едва взглянула на него, когда он опустился на диван рядом с ней.
– Я очень сожалею! – сказал Майкл первые слова, пришедшие на ум. Но ему и правда было жаль – вот только чего? Жаль, что она потеряла родственницу – вернее даже, свойственницу, – с которой была едва знакома и которую не любила? Вряд ли. А может, он просил прощения за то, что вообще женился на ней, тогда как единственно, чего она хотела, – это принадлежать другому, и своим присутствием постоянно напоминал, что ее желание так и не осуществилось? Или за то, что он связывает ее теперь, когда ее обожаемый кузен свободен, а она нет? Майкл не знал. Но сожалел.
Флер немного повернула к нему лицо. В проникающем с улицы гнетущем свете оно казалось призрачным – маска цвета слоновой кости с черными пятнами глаз. Непонятно было – плакала она перед этим или нет, однако интуиция подсказывала – да, плакала.
– Да, – сказала она наконец тихим, отрешенным голосом.
Майкл подождал, не скажет ли она еще что-нибудь, но это было все. Тишина и темнота снова поглотили ее, и, поднявшись, он вышел из комнаты.
В слабо освещенном двумя бра холле Майкл снова подошел к картине Гогена. Сколько раз он проходил мимо нее, вобрав перед уходом уголком глаза краски – и отметив какую-то деталь в положении руки, в изгибе талии по возвращении. А вот теперь он захотел вдосталь налюбоваться ею, как человек, давно купивший билет на выставку и не успевший насладиться чувственным восприятием ее.
Как все великие произведения искусства, картина по-разному воспринималась глазами зрителей, в разное время находивших в ее красоте каждый свой смысл и свой повод для восхищения. Когда после внезапной смерти отца Флер картина впервые появилась у них, она олицетворяла в каком-то смысле преемственность поколений. Непреклонные, крупные женщины, со смуглой и теплой кожей, бесстрастным и безмятежным выражением лица, без труда срывающие спелые фрукты с поникших под их тяжестью ветвей, осознанно утверждали жизнь – так, по крайней мере, считал Майкл. А вот теперь, стоя перед знаменитым полотном, таким внушительным даже при тусклом освещении, он засомневался. Само название картины словно вдруг поставило перед ним какую-то новую загадку. «D’ou venons nous, que sommes nous, et ou allons nous».
Оно звучало как обычное упражнение в учебнике его сына. «Откуда мы приходим, кто мы и куда идем?» – «Обсудите, исходя из того, что мирные времена для нашего поколения кончаются». И еще название это можно было полностью отнести и к ним самим, к их с Флер отношениям, изменившимся и, как он надеялся, устоявшимся после пережитых ими тяжелых дней.
Услышав историю романа жены с ее кузеном Джоном Форсайтом, Майкл прежде всего испытал мучительную жалость и желание как-то утешить ее. Он сознавал, что, став ее мужем, лишь подобрал осколки ее сердца, и с радостью занялся бы этим снова, позволь она ему. Но готовность Майкла помочь осталась невостребованной, и гордость, от которой не застрахованы даже самые бескорыстные, заставила его смолчать. Ему досталась роль стороннего наблюдателя, пока измученное создание, которое он так любил, забившись в норку, зализывало свои раны. Он помнил, как она три дня не выходила из своей комнаты после похорон отца, а когда наконец вышла, кожа у нее на лице походила на алебастр, придавая ей какую-то призрачность. Он знал, что оплакивает она не только отца, но и вторичную потерю своей истинной любви. Рыдания, доносившиеся из ее комнаты по ночам, разрывали ему сердце – это плакала надежда, удушаемая подушкой.
Он никогда не переставал любить Флер и в те трудные молчаливые дни любил ее ничуть не меньше, чем когда они только что поженились. И до сих пор любил, хотя, не будучи Парисом, не брался судить за что – за красоту, за силу воли или за ум. Но постоянство сердца не помешало переменам, происшедшим в его душе.
После того как он узнал об их романе, подтвердила, что он был, Холли, когда, набравшись храбрости, он в лоб спросил ее об этом; сама же Флер никогда ни словом не обмолвилась при нем на эту тему, – так вот, когда Майкл узнал, что все, что могло произойти, произошло, он неожиданно испытал чувство освобождения. Окончательно осмыслив то, что открылось ему, Майкл почувствовал, что он – подобно Атланту – сбросил с плеч груз, который так долго носил, не представляя себе возможности освободиться от него. Однако, спустя какое-то время, он – тоже подобно Атланту – почувствовал, что отсутствие груза беспокоит его, а вовсе не радует. И хотя теперь в своем сердце он уже не был арендатором, который может быть выселен в любой момент, неведомое прежде чувство, что они с Флер в чем-то равны, как ни странно, приводило его в смущение. Без всякого сомнения, его новоприобретенная свобода неминуемо предполагала, что ту же свободу обретет и она.
В последующие тринадцать лет Флер ни разу не дала ему повода усомниться в своей восстановленной верности, а сам он никогда не пытался откопать такой повод, но относительно того, что действительно творится в ее сердце, он по-прежнему имел весьма смутное представление. «Il у a toujours un qui baise, et l’autre qui tend la joue»[30 - «Всегда есть тот, кто целует, и тот, кто подставляет щеку» (фр.).].
С Майклом теперь дело обстояло не совсем так. Но каково было ей, как обстояли ее сердечные дела, он просто не знал.
Испытывая все то же давно знакомое чувство утраты и недостижимости цели, которое представлялось ему в хорошие минуты забрезжившим вдали за горизонтом рассветом, а в плохие – мнимой потребностью вытянуть ампутированную конечность, Майкл задвинул засов на входной двери, потушил бра и, включив свет на лестничной площадке, пошел наверх.
Глава 15
Джун
Чем щедрее осыпало лето своими зелеными и благоуханными дарами наше полушарие, тем ироничнее казалось, что все наиболее трудные моменты жизни Джун Форсайт приходились именно на ее собственный месяц или где-то по соседству от него.
О романе ее «маленького» брата Джона с Флер – дочерью ее двоюродного брата Сомса, стоявшего, по мнению Джун, у истоков худшей из ее бед, она впервые узнала в июне 1920 года. В том же месяце в 1926 году ей стало известно о том, что с приходом зрелости любовь эта вновь вспыхнула и запылала ярким пламенем. И окончательная катастрофа наступила тогда же, в конце жаркого короткого лета. А за сорок лет до этого, тоже в июне, был прием по случаю ее помолвки в доме Старого Джолиона, ее деда, на Стэнхоп-Гейт. Как горда она была тогда! Как влюблена в своего жениха, молодого архитектора Филипа Босини, познакомиться с которым была созвана вся родня. Как прекрасно держался Фил, как независимо!.. и сколь смутной была улыбка на прелестном лице ее лучшей подруги Ирэн, жены Сомса, когда Джун представила ей Фила. Спустя год он стал любовником Ирэн, а не ее.
Еще кое-какие картины прошлого промелькнули в памяти Джун, пока она запирала в субботу вечером свою маленькую картинную галерею. По характеру она не была склонна подолгу задерживаться мыслью и огорчаться по поводу упущенных возможностей, поэтому она сосредоточилась на том, как несправедлива порой бывает жизнь. Она нечасто вспоминала те события, но сегодня почему-то – может быть, из-за того, что кто-то купил пастель, нарисованную ее отцом, – обрывочные воспоминания снова посетили ее. Обычно в таких случаях в ней подымался гнев – пламя его до сих пор полыхало у нее в сердце, хотя далеко не столь ярко, как прежде; цвет ушел из него, как и из ее некогда рыжих волос, – праведный гнев, что молодым людям могут препятствовать в их поисках счастья.
Вопрос о том, были ли эти события как-то связаны с ее месяцем и были ли они случайным совпадением или над ней тяготело проклятие, никогда не вставал перед ней. Да и тот факт, что в этом году июнь, вступив уже в свою вторую неделю, до сих пор ничем плохим себя не проявил, не показался ей знаком беды, предвестником того, что на горизонте маячат неприятности.
Поэтому, когда Джун села в автобус на Гайд-парк-Корнер, который должен был отвезти ее домой в Чизик, ничто, кроме мелких житейских досад, не возбуждало в ней раздражения. Всегда в разгар выставки на нее нападала паника: а вдруг ей не удастся продать достаточно картин очередного таланта, которого она пропихивала в гении, однако с таким расчетом, чтобы материальная заинтересованность не наложила сомнительную тень на произведения чистого искусства. Кроме того, ее постоянно раздражало, что ее помощник по управлению галереей был таким безнадежным дураком. В автобусе было жарко, и любимые обиды, которые она упорно холила и лелеяла, еще больше усиливали ощущение жары. Она твердой рукой постучала по спине сидевшего перед ней и ехавшего без взрослых мальчика приблизительно того же возраста, что ее племянник, и велела ему открыть окно. Мальчик хотел было огрызнуться – «тоже еще командирша выискалась», но, увидев выражение ее горящих глаз, быстро передумал. Он невольно вспомнил кусачего терьера их соседей в Хаммерсмите и беспрекословно открыл окно. Джун коротко поблагодарила его и принялась обмахиваться перчатками.
Когда парк остался позади и Кенсингтон-Гор перешел в Хай-стрит, Джун задумалась, не следует ли ей отказаться от галереи. Эта мысль возникала у нее периодически и становилась предметом споров с самой собой, разрешавшихся после того, как она всесторонне и серьезно все обдумывала, и вновь возникала, лишь когда она успевала начисто забыть все свои «за» и «против». Автобус ритмично попыхивал, преодолевая свой маршрут, и шляпа Джун, пристроившаяся поверх замысловатого устройства из оранжевато-седых волос, покачивалась в такт. Направляясь к выходу, мальчик из Хаммерсмита, порядком удивив и себя и Джун, притронулся к козырьку своего картуза. Его место заняла продавщица из магазина с анемичным лицом и растрепанными волосами. По ее облегченному вздоху можно было понять, что сесть ей удалось впервые за весь день.