Я видел людей, твердо уверенных в том, что задача израильских иммиграционных агентств – выкрасть их из отеля и затем под присмотром немецких овчарок и под дулами автоматов «узи» отправить на принудительные работы в социалистические кибуцы пустыни Негев.
Я видел людей, набивающих чемодан за чемоданом пластиковыми продуктовыми пакетами – это был самый доступный в Вене символ процветания для тех, кто руководствовался советскими критериями. Заодно припрятывались и пластиковые помойные мешки для мусора, выдававшиеся постояльцам администрацией отеля. Эти блестящие мешки складывались в копилку будущего благосостояния, а помойку выбрасывали тайно по ночам в коридор и на улицу через окошко. В коридорах несло помоями эмигрантского настоящего.
В большинстве отелей уже не работала канализация. Канализация была забита прежде всего газетами: ими пользовались, по советской давнишней привычке, вместо туалетной бумаги, а туалетную бумагу опять же припрятывали, а потом продавали на эмигрантских толкучках, импровизированных блошиных рынках. Но самым ужасным были куриные перья в унитазе. Бывшие советские люди, попав в Вену, как кур в ощип, быстро разнюхали, что самый дешевый мясной продукт на Западе – курица, которая, как известно, не человек, точно так же, как женщина – не птица. Согласно того же рода российским соображениям, курица, выпотрошенная и упакованная в блестящую пластиковую обертку с наклейкой супермаркета, должна быть заведомо дороже той, что продают с рук, с базарного лотка, в «диком», натуральном виде. Эмигранты покупали на рынке живую птицу и, зарезав, потрошили ее прямо в номере. Ощипанную птицу кидали в электрокипятильник фирмы «Радуга», а перья спускались в сортир. То есть перья никак не спускались: трубы уже были забиты перьями предыдущей курицы.
Эти гостиницы для советских эмигрантов узнавались на расстоянии – по вони и еще по постоянному шебуршению и толкучке разного рода людишек у входа. Тут обязательно торчал весь день, как перед входом в публичный дом, архетипический верзила в футболке с малахольным выражением лица, чья деловитость и озабоченность проявлялась лишь в беспрестанной работе челюстей: они усердно пережевывали жвачную резинку – обретенный наконец в неограниченных количествах дефицитный продукт; кроме того, тут всегда судачили бабки в знакомых платочках, усевшиеся вместо лавки прямо на ступеньки или на ящики из-под пива. На фоне майской шикарной, похожей на кремовый торт Вены, утопавшей по весне в вальсах Штрауса и молодом вине, эти шевелящиеся скученным бытом, как черви в банке, эмигрантские общежития гляделись как лепрозории, как чумные карантины.
После разоблачения очередного подставного Рабиновича я убегал от этой эмигрантской заразы в Гринцинг – пригород Вены в часе трамвайной езды от центра. Буколика мощеных улочек, где в каждом доме с пряничной крышей – винный погребок, со столами во дворе и домашними хозяйками в кокошниках и чуть ли не кринолинах, с кружевными нижними юбками при фартуках, разносящими кружки с молодым вином, – все это как будто презрительно сторонилось, как неопрятного доходяги, вышеописанной толкучки венских кварталов, по-городскому неразборчивых в своей готовности приютить чужаков вроде моих сородичей по эмиграции, с их чемоданной сутолокой и потной хваткой, цепкостью и напором. Это инстинктивное чувство снисходительности и презрения, гримаса непроницаемости, когда в глаза не видишь бедного родственника или никчемного и опустившегося старого приятеля на светском рауте, эта привычка дурно воспитанных аристократов дернуть плечом и пройти мимо, не повернув головы, со страшной легкостью прививалась и мне в эти венские дни. Как-никак, я считал себя аристократом эмиграции, в то время как они – советские новоприбывшие – были ее плебсом, люмпен-пролетариатом.
Избежать столкновения с ними было, впрочем, нетрудно: они были заметны за версту, они были как прыщ на напудренном подбородке Вены. Нечто необъяснимо советское тут же угадывалось в грустно склоненной по-бычьи шее, в бессмысленной целеустремленности (в поисках дефицита?) походки, в приниженной сгорбленности и опущенном лице со взглядом исподлобья. Или же, наоборот, в болванистости выпученных от радости глаз и раскрытого рта, в гнусавом и надрывном голосе, все непрерывно и без разбора комментирующем, как акын перед чайной; в преувеличенной жестикуляции, как будто эти истосковавшиеся по вещам руки хотят все перетрогать и перещупать в новом для них мире сбывшегося сна. Именно к этой второй категории и относился тип, усевшийся напротив меня через скверик, у остановки, где я, в один из своих загулов в Гринцинге, дожидался обратного трамвая в Вену.
Слегка навеселе, я пропустил один трамвай, следующий ожидался через полчаса; мне ничего не оставалось, как усесться на лавочку и наблюдать, прикрывшись для виду газетой, классическую пантомиму ужимок эмиграции.
Он был не один: яростно жестикулируя и талмудически раскачиваясь, он втолковывал свое авторитетное мнение – несомненно, по актуальным вопросам мировой политики и судеб земной цивилизации – дородной американке в летней панамке и строгом платье в горошек; она была явно одной из тех дам-благотворительниц, добровольцев из американских агентств, что опекают прибывших в Вену советских евреев, как будто это психически больные родственники. Впечатление мой соотечественник производил действительно не слишком нормальное. Типу этому было лет под пятьдесят – устрашающей породы спорщиков из провинциальных интеллигентов – то ли инженер, то ли школьный преподаватель истории, разочаровавшийся в марксизме-ленинизме. Все в нем выдавало полуобразованного демагога с российских окраин: коренастый и раздутый, как уродливая картофелина, не в высоту, а в ширину и вбок, он был затянут, как в кожуру, в застиранную ковбойку; его кожа, как будто запыленная загаром, оттенялась сединой дорожной небритости; сломанная, видно, оправа его очков была перетянута около дужки клейким пластырем, и он деликатно придерживал очки двумя пальцами – в неожиданно пародийном профессорском жесте.
Машинально скользя взглядом по газетной странице, я вздрагивал, как будто пойманный с поличным, от раскатистого и твердого российского «р» в немыслимом, изуродованном, переломанном по всем суставам английском моего бывшего соотечественника. Видимо, лишь я во всей округе мог догадаться о смысле его сентенций, которые он натужным голосом выкрикивал в ухо американке. Как и следовало ожидать, этот смысл сводился к осуждению австрийского населения за отсутствие душевной теплоты и недостаточное сопротивление советскому проникновению на Ближний Восток. Каждый советский человек точно знал, на кого надо сбросить атомную бомбу, чтобы спасти все светлое и гуманное на земле. Терпимость и политес заключались в том, что на одних бомбу надо было сбросить прямо сейчас, а на других несколько позже; разногласия возникали только по вопросу о сроках.
Американку подобные стратегические тонкости явно интересовали лишь постольку, поскольку мой бывший соотечественник находился под ее опекой и административным надзором. Она кивала охотно в знак согласия, но взгляд ее лениво блуждал по площади: так выглядят нянечки, приставленные к пациентам частных психиатрических клиник. Когда ее настырный собеседник слишком яростно начинал размахивать руками, до меня доносились ее вежливые, ни к чему не обязывающие возражения. Так беседуют с невменяемым. Разговор их так или иначе сворачивался. Американка поднялась и, энергично пожав руку моему правдолюбцу, зашагала, с завидной жовиальностью толстушек, в сторону винных погребков, откуда уже доносилось разудалое пение под грохот кружек, как будто имитирующих классический звуковой фон из советских фильмов о разгуле нацизма. Через плечо у американки свисала фотокамера, и я подумал, что, может быть, она вовсе и не опекает моего бывшего соотечественника, а столкнулась с ним случайно, разговорившись невзначай. Так или иначе, без опекунов или противников в споре этот тип существовать явно не мог: стоило американке удалиться, как его глаза стали прочесывать площадь в поисках новой идеологической жертвы. Я тут же еще глубже зарылся в свою английскую газету.
Но было поздно: он неумолимо продвигался в мою сторону и через мгновение уже усаживался на другом конце моей лавочки. Оглядевшись, он стал рывками пересаживаться, сокращая расстояние между нами, как подвыпивший гуляка, клеящий девицу на бульваре. Искоса я наблюдал за этой пантомимой загадочных кивков, невнятных хмыканий, зазывных улыбок, подмигиваний и подергиваний, пока наконец до меня не дошло, что своеобразная азбука немых изображала просьбу закурить. У него просто-напросто не было спичек. Я, почти не поворачиваясь, достал зажигалку и поднес огонек к его вывернутой в мою сторону физиономии с сигаретой в зубах. В последний момент порыв ветра рванул вбок огонек зажигалки, мой непрошеный сосед дернулся, сигарета вылетела у него изо рта, он вцепился в нее на лету всей пятерней, и от сигареты на глазах осталась рваная папиросная бумага и кучка табаку. Он тут же стал хлопать себя по карманам в поисках пачки, достал изжеванную бумажную обертку – из самых дешевых местных сортов – и убедился, что пачка совершенно пуста. Очки его с заклеенной скотчем дужкой съехали набок, вид у него был прежалкий, я не выдержал и достал свою пачку «Бенсон энд Хеджес». Он вытянул сигарету деликатно двумя пальцами, обнюхал ее, изучил английское торговое клеймо и сказал с уважением, полувопросительно: «Ынглишь? – И, уже не сомневаясь, тыкнув пальцем в газету «Таймс» у меня на коленях: – Ынглишь!»
Эта тонкая и прозрачная газетная страница, испещренная иностранными иероглифами, этот самый «ынглишь» стали для меня в это мгновение верным политическим убежищем, пуленепробиваемым стеклом, за которым я мог пересидеть в полной душевной безопасности эмигрантскую атаку и в то же время не упустить ни одного момента метаболизма этого марсианского пришельца. Признаться этому монстру в родстве значило проигнорировать собственный многолетний опыт освобождения от рабства советского прошлого и вновь приобщиться к ажиотажу эмигрантской толкучки в выборе новой родины. Каждый Рабинович этого заезда высказывал совершенно непререкаемое мнение насчет того, куда надо ехать. Но каждый тем не менее с энтузиазмом ждал опровержения своего окончательного решения, потому что втайне от себя подозревал, что кто-то другой знает нечто такое, что неизвестно ему: что-то кому-то давали получше здешнего где-то там, где нас нет. Полный аристократического презрения к подобным плебейским дилеммам, я не моргнув глазом кивнул и подтвердил, что я да, мол, «ынглишь». Признайся я в своем российском происхождении, разговор тут же скатился бы к выяснению того, где и как можно устроиться. Я же не был заинтересован в увеличении российского этнического меньшинства на Британских островах.
Мой Рабинович энергично затянулся английской сигаретой, снова поправил сломанную дужку очков по-лекторски, двумя пальцами, потер подбородок и, придвинувшись ко мне вплотную, доверительно сообщил на своем чудовищном английском, что Англией он крайне недоволен. Я осторожно поинтересовался, чем же это ему Англия не угодила. Англия, как выяснилось, не помогает Израилю. Я пробормотал что-то насчет декларации Бальфура и что даже мусульманские народы обвиняют Англию в том, что Израиль – ее, Англии, креатура. На это неумолимый Рабинович возразил, что английские педерасты – известные любители мусульманских народов, которых давно пора кастрировать; англичане накладывают эмбарго на продажу оружия израильтянам вместо того, чтобы засунуть хорошенькую бомбу в зад палестинским террористам. Эти палестинцы, которым давно следует пооторвать яйца, обосновались в Ливане и не дают жить местному христианскому населению, а весь мир, кроме Израиля, смотрит на это сквозь пальцы.
Тут мое любопытство к бреду бывших соотечественников стало уступать место застарелой неприязни: вновь российский человек знает, кому следует поотрывать яйца и кого кастрировать; вновь мы окружены врагами, и опять кто-то виноват в неприглядности и убогости нашего бытия и мышления; вновь готовится заговор против христианской цивилизации, и, чтобы ее спасти, надо сбросить еще на кого-то еще одну бомбу. Не говоря ни слова, я сунул под нос этому искателю справедливости разворот в «Таймс» – с фотографией последней израильской бомбежки палестинского лагеря под Бейрутом: трупы стариков, женщин и, естественно, детей, да и террорист с оторванными яйцами в госпитале тоже не вызывал особого ликования. Мой компатриот смотрел на эту фотографию как в афишу коза. Об этом налете чуть ли не целую неделю долдонили все газеты, радио и телевидение, но советский Рабинович об этом впервые слышал.
«Я ведь по-английски и по-австрийски плохо понимаешь», – признался он, коверкая грамматику; впервые за весь разговор на его лице появилось выражение беспомощности.
«Могли бы заглянуть в русскую газету, – сказал я. – Вам в отеле выдают бесплатно эмигрантскую прессу». – «В каком отеле?» – затряс он головой. Он не читает по-русски. Он русский презирает. На нем говорит Советский Союз, а Советский Союз поддерживает его кровных врагов – палестинских террористов.
«На каком же, интересно, языке вы вообще читаете, если не по-русски? – взбесился я на этого заново рожденного сиониста. – Вас в школе какому языку обучали? Еврейскому, что ли? Или, может, арабскому?» – «Ну да, арабский», – кивнул он. И повторил: французский и, конечно, еще и арабский. Он же двуязычный, как всякий христианин-ливанец из Бейрута. И он развел руками, как будто извиняясь за знание арабского.
…Ковбойка оказалась ливанского производства. Как и засаленные брюки с волдырями на коленях, и сломанная оправа очков, и башмаки на микропорке не по сезону; как и раскатистое твердое «р» в произношении. Его дом был взорван палестинцами, захватившими его квартал; они же расстреляли всю его семью. У него еле хватило на билет в Европу. Какими путями и зачем он попал в Австрию, трудно было понять: маршруты всех на свете эмигрантов объясняются не столько практической географией, сколько счетами с прошлым и надеждами на будущее, а они у каждого эмигранта слишком запутанны, чтобы разобраться в них случайному попутчику. Я узнал лишь, что работал он тут судомойщиком и на скверик выходил в свободные часы, чтобы поговорить с туристами: через них он узнавал, что происходит в мире, – на газеты у него не было денег, да он и не знал, где они, французские и арабские газеты, продаются. Никуда из этого пригорода он не выезжал, а мечтал лишь об освобожденном Ливане, и еще иногда его посещали смутные мысли об эмиграции в Америку. Я был первым, с кем ему серьезно удалось разговориться о ливанских событиях. Мне ничего не оставалось, как снова взяться за газету «Таймс» и начать зачитывать подряд все заметки на ливанскую тему, разъясняя ему незнакомые слова и комментируя факты. С получасовым перерывом подошел еще один трамвай. Я не поднялся; уже охрипшим голосом я продолжал зачитывать английскую газету от корки до корки этому чудаку-ливанцу – пока совсем не стемнело.
P. S. Мой московский Рабинович так в Вене и не появился; отчаявшись ждать, я вернулся в Лондон, где нашел от него телеграмму с сообщением о том, что эмигрировать он передумал и от выездной визы отказался.
1988
Осторожно: двери закрываются
Я был уверен, что эти два типа следуют за мной. Я старался не упускать их из виду в уличной толпе по дороге к метро. Их бандитская внешность пугала и одновременно завораживала меня своей экзотичностью: странная российская помесь дембеля из афганцев с панком из породы английских футбольных болельщиков. Такие зонтиков с собой, естественно, не носят, и, поскольку с холодного мартовского неба на прохожих моросила какая-то депрессивная весенняя дрянь, шикарный плащ, вроде моего, им бы явно не помешал. Я купил его год назад в дорогом и дождливом Дублине. Плащ этот защищал в принципе от любой непогоды – если он, конечно, на твоих плечах, а не на чьих-то еще. Казалось, эти два бугая сладострастно раздевали меня своими бегающими глазками тайком при всем честном народе. Похотливый прохвост и уличный громила крайне сходны в своих вкрадчивых замашках.
Возможно, я, как всякий иностранец в Москве, слишком легко был подвержен припадкам параноидального страха на улицах, кишащих, по слухам, в эти дни криминальным элементом всех видов и цвета кожи. Как бы то ни было, но эти двое не отставали от меня ни на шаг чуть ли не два квартала, а потом нырнули вместе со мной в метро. Собственно, в этом не было ничего удивительного: никакой другой станции поблизости не было. «Проспект Мира». Но почему, спрашивается, они выбрали именно метро? Могли же они сесть в автобус или, скажем, на трамвай; но нет, они выбрали тот же вид транспорта, что и я. Это было подозрительно. Я, естественно, старался отогнать эти мысли: мол, с инфантильностью эгоцентриков мы, как в детстве, воображаем, будто все люди вокруг направляются туда же, куда и ты.
Навязчивая мысль о том, что мне предстоит разделить свой маршрут с этими двумя мордами, внушала не столько страх, сколько физиологическое отвращение. Дело в том, что маршрут этот был для меня, по сути дела, эротическим: я ехал на свидание с любовницей. Не удивительно поэтому ощущение невероятного облегчения, когда мне удалось наконец избавиться от своего «хвоста» (как говорят в детективных историях) на пересадке с «Таганской» на «Марксистскую». Любопытно было бы, между прочим, разгадать мистическую логику в процессе переименования станций метро московскими властями. Почему вообще одни станции переименовываются, а другие – нет? Зловещая «Площадь Дзержинского» превратилась, например, в столь же жутковатую «Лубянку», в то время как «Таганская» (тоже, между прочим, с тюремными ассоциациями) или не менее закосневшая в своем догматизме «Марксистская» почему-то оставлены в неприкосновенности строителями светлого капиталистического будущего. Я был, впрочем, рад, что власти не изменили название станции метро, где у меня было назначено свидание: «Шоссе Энтузиастов» – по постельному энтузиазму эта любовная связь превосходила весь мой предыдущий советский опыт.
Мой интеллект был, очевидно, несколько замутнен этим энтузиазмом в предвкушении встречи: иначе я бы не вскочил так бездумно в поезд, как будто поджидавший именно меня у выхода на платформу из перехода к станции «Марксистская». Всем нам знакомо то неуловимое мгновение, когда поезд вот-вот тронется и уже слышно шипение сжатого воздуха в тормозных колодках, но двери еще открыты, еще остается возможность впрыгнуть в вагон. Тут-то я и увидел снова этих двух гавриков, сопровождавших меня всю дорогу до метро. Я-то думал, они отстали от меня в переходе. Я ошибался. Они стояли внутри вагона, прямо у дверей, как будто давно меня поджидали. Они усмехнулись, оглядывая меня, застывшего на платформе в параличе нерешительности. Оба, каждый со своей стороны, застопорили тут же ногами двойные двери вагона, не давая им захлопнуться.
«Прыгай! – крикнули они мне весело, придерживая двери. – Эй, ты, прыгай, чего боишься?»
«Не делай этого. Не надо. Не прыгай», – давал мне мудрые инструкции внутренний голос разума. «Не бойся, прыгай: ты должен верить людям», – подзуживал из другого угла моего затравленного мозга голос гуманности. Я продолжал пялиться на разгоряченные лица двух парней, зазывно махавших руками: «Чего стоишь, дурак, прыгай!»
Вся моя жизнь в одно мгновение развернулась перед моим внутренним взором в виде последовательности нелепых и безответственных прыжков: эмиграция из России в Израиль, шатание по Парижу, решительный переезд из Франции в Англию по приглашению Би-би-си, перемена адресов с той же бездумной и одновременно жуликоватой поспешностью, с какой менялись любовницы. Да и мой визит в Россию после стольких лет разлуки был, как я подозреваю, не самым мудрым решением: мы – Россия и я – уже не узнавали друг друга. И вот меня приглашали прыгнуть в еще одну неизвестность: прямо в лапы двух типов явно уголовного вида; они небось и не надеялись заманить меня в ловушку столь элементарно.
Еще пионером я жил в вечном страхе, что не оправдаю надежд своих товарищей. Я не люблю разочаровывать старших. Я склонен слабовольно потакать желаниям публики. «Не прыгай!» – вопил холодный интеллект. Как и следовало ожидать, я прыгнул.
Я приземлился вполне удачно. Внутри вагона. Двери поезда захлопнулись у меня за спиной с тюремным лязгом. Если бы я замешкался еще на мгновение – оказался бы под колесами. Я оглядел вагон с победной улыбкой, слегка задыхаясь от возбуждения. Два парня, спровоцировавшие меня на это нарушение правил поведения в общественном транспорте, те самые, кого я подозревал в самых подлых намерениях, как ни в чем не бывало дружески похлопали меня по плечу и уселись на свои места. Я, оглядев полупустой вагон, собирался последовать их примеру. Шагнул вперед к свободному сиденью напротив, через проход, и тут же услышал жуткий звук – треск рвущейся материи. Меня как будто отбросило назад невидимой рукой. Я сделал еще одну попытку, осторожно шагнув вперед, и не сдвинулся ни на йоту.
Мое тело было внутри вагона, в этом не было никаких сомнений. Этого, однако, нельзя было сказать о маем плаще: фалды его были зажаты в вагонных дверях.
Как бы убеждаясь в безнадежности ситуации, я, ради чистой формальности, можно сказать, сделал еще одну слабую попытку отделиться от дверей. Никакого результата, кроме еще более странного, неприличного, я бы сказал, звука, я этим своим движением не добился. В следующее мгновение всем пассажирам в вагоне стало очевидно, что со мной произошло. Раздалось первое робкое хихиканье, вначале украдкой, прикрывая ладошкой рот, потом все сильнее и сильнее, и вот вагон уже качало от истерического хохота. Я стоял, пожимая плечами, как нашкодивший ученик. Ничего страшного, успокаивал я себя, кривя лицо в бодрой усмешке: поезд уже выбрался из туннеля, уже шипел тормозами у платформы – через мгновение я буду свободен.
Я уже готовился, как только откроются двери, тут же шагнуть в сторону, уступая проход выходящим и входящим в вагон пассажирам. И тут раздался левитановский бас из вагонного репродуктора: «Станция „Площадь Ильича“. Выход с левой стороны». Свобода зияла по ту сторону прохода. Всего четыре шага. Я не способен был сдвинуться ни на шаг: мой хвост был защемлен дверьми на правой стороне по ходу поезда. Пассажиры и с левой, и с правой стороны с любопытством анализировали выражение моего лица. Их собственные лица наливались краской от новых, едва сдерживаемых судорог хохота. Входящие тут же понимали, в чем дело, и дружно присоединялись к толпе гогочущих попутчиков. В бешенстве от этого унизительного хохота, как будто полуослепший, я вглядывался, облизывая пересохшие губы, в открытые двери на той стороне вагона, как импотент на раздвинутые ноги старой любовницы.
«Осторожно: двери закрываются. Следующая станция „Авиамоторная“», снова прожурчал магнитофонный голос в репродукторе. Слог «авиа» в названии станции напомнил мне о расстоянии, отделявшем меня в тот момент от Лондона. Перед глазами всплыл, по ассоциации, барахливший замок входной двери моего лондонского жилья: там выпал шуруп, дверь могла захлопнуться так, что в один прекрасный день окажешься запертым в собственном доме. Я тем временем оказался запертым в тюрьме московского метро. Я снова дернулся в безнадежной попытке вырваться из железных оков. Со стороны, наверное, это было похоже на пируэт балетного танцора, устремившегося с распростертыми объятиями в символическое светлое будущее. Звук лопающихся по шву ниток у меня за спиной настолько превзошел по неприличию все предыдущие акустические эффекты, что я покраснел. Весь вагон снова забился в конвульсиях смеха. Выражение искренней радости появилось на большинстве лиц в вагоне: я, можно сказать, осчастливил на час их постылое существование. Один из виновников этой невольной минуты всеобщего счастья неожиданно повернулся ко мне:
«Проблемочка, а? Что тебе, парень, дороже: плащ или свобода?» В устах громилы это звучало как «кошелек или жизнь». Но имелось в виду: шкурнические интересы или человеческое достоинство? Под «собственной шкурой» надо было понимать «плащ». Все тут философы. Он глянул на меня исподтишка, и я заметил, как в глазах его блеснула мстительная радость. К экзистенциальной унизительности ситуации добавился элемент паники: если я шкурнически не решусь вырваться на свободу ценой целостности плаща, я рискую потерять любовницу. Дело в том, что мы договорились встретиться с ней перед выходом из метро: она боялась, что я затеряюсь в крупноблочных джунглях ее адреса. Я представлял себе, как она, стоя на холодном ветру с дождем, безуспешно пытается углядеть мое лицо в толпе. Как мне дать ей знать, куда я делся? Куда я, действительно, подевался? Где я? До моей станции оставалось две остановки. Я должен решить: бросить ли на произвол судьбы любовницу или пожертвовать плащом? За темным стеклом вагона мелькание огней туннеля не складывалось ни в какой вразумительный ответ.