15 октября
Летом я иногда скучала о Флексере, когда он уезжал. С водворением в городе – стена перед глазами. Резюмируем причины.
Я вижу, что больше того, что я с ним достигла, – я не достигну. «Чудесной» любви он не вместит, власти особенной, яркой – я не имею; не в моем характере действовать из-за каждой мелочи, как упорная капля на камень; я люблю все быстрое и ослепительное, а не верное подпольное средство. Он уступает мне во всем – но тогда, когда я устану, брошу, забуду, перестану желать уступки.
Я не хитрая, а с ним нужна хитрость. Затем: он человек антихудожественный, не тонкий, мне во всем далекий, чуждый всякой красоты и моему Богу. (Ведь даже и в прямом смысле чуждый моему Богу Христу. Я для него – «гойка». И меня оскорбляет, когда он говорит о Христе. Ведь во мне «зеленая лампадка», «житие святых», бабушка, заутреня, ведь это все было в темноте прошлого, это – мое.)
Я привычливая, но я холодно думаю о разрыве. Чужой, и теперь часто противный человек…
Не хочу никакой любви больше. Это валанданье мне надоело и утомительно. Я – виновата. Не буду же просить подставить мне лестницу к облакам, раз у меня нет крыльев. Аминь.
24 ноября
Вот какие факты. Я написала стихи «Иди за мной», где говорится о лилиях. Лилии были мне присланы Венгеровой, т. е. Минским.
Стихи я всегда пишу, как молюсь, и никогда не посвящаю их в душе никаким земным отношениям, никакому человеку.
Но когда я кончила, я радовалась, что подойдет к Флексеру и, может быть, заденет и Минского. Стихи были напечатаны. Тотчас же я получила букет красных лилий от Минского и длинное письмо, где он явно намекал на Флексера, говорил, что «чужие люди нас разлучают», что я «умираю среди них», а он, «единственно близкий мне человек, умирает вдали»…
Письмо меня искренно возмутило. Мы с Флексером написали отличный ответ: «Николай Максимович, наше знакомство прекратилось потому, что оно мне не нужно…» Ведь действительно он мне не нужен.
Но интереснее всего то, что я, через два дня, послала Минскому букет желтых хризантем. Я сделала это потому, что нелепо и глупо было это сделать, слишком невозможно…
Мне жалко Флексера… И всегда я с ним оставалась чистой, холодной (о, если б совсем потерять эту возможность сладострастной грязи, которая, знаю, таится во мне и которую я даже не понимаю, ибо я ведь и при сладострастии, при всей чувственности – не хону определенной формы любви, той, смешной, про которую знаю). Я умру, ничего не поняв. Я принадлежу себе. Я своя и Божья.
12 ноября 1896
Батюшки! Целый год прошел. Тягота и мука. О чем же писать! Тягота, мука, никакой любви, моя слабость. Но безнадежно все ухудшается… Эту тетрадь ненавижу. Узость ее, намеренная, мне претит. И сейчас едва пишу. Взять ее – кажется, что я только и жива любвями, любовными психологиями да своими мерзостями. Здесь одна сторона моей жизни, немаловажная, но все-таки одна. Я из этих рамок не выйду, нет смысла. Но претит. Скучища! Я там, размазывая с Червинским, все-таки выходила, вылезали кончики мыслей. Это стыдно. Как положено, так и надо. А теперь ничего не надо, ибо ничего нет в «любви», а только обжог от сознания своей слабости. Ничего.
О, если б конец скорей!
30 декабря 1897
Опять больше года прошло… Мне надо продолжать мою казнь, эту тетрадь, «сказки любви»… то, с чем жить не могу и без чего тоже, кажется, не могу. Даже не понимаю, зачем мне эта правда, узкая, черная по белому. Утоление боли в правде.
Сегодня скользну по прошлому и остановлюсь на… настоящем.
Разрыв с Флексером совершился, наконец, этой весною.
Тянулась ужасная зима (96–97 гг.), ужасная по уродливым и грубым ссорам, глупо грубым и уродливым примирениям. (Не от меня шли примирения…)
Весной появился доктор. Не знаю, зачем он пришел. Кажется, чтоб друга своего со мною познакомить, безразличного какого-то юриста в летах. Это, вместе со страшными литературными недоразумениями (я отказалась печататься в «Северном вестнике» из-за уродства флексеровых статей), послужило толчком к разрыву. Еще совсем весной мы делали вид, что в дружбе… но мы были уже обозленные враги.
Я обманывала его, стараясь избавиться от него каждое после-обеда. Обманывала, видаясь с Венгеровой в женском обществе и потом переписываясь с нею, обманывала, говоря ему, и почти не слыша их, нежные слова (мало слов!) и принимая доктора, который мне совершенно не нужен.
Однажды Флексер, проведя несколько часов, в белый вечер, у моего подъезда, – «выследил» доктора! Это меня взорвало. Думаю, и сам Флексер уж тяготился нашими отношениями, тут на сцене история с его поездкой в Берлин по делам, причем он говорил, что если я не хочу – но тоже неуверенно, с боязнью, что он останется.
Светлая ночь 17 мая. Еленинский сад. На душе – пыль и великое томление. Мы говорили грубо и гадко.
– Так вы рвете со мною? Это бесповоротно?
– Я – не рву иначе, я вам говорила.
– Вы… вы раскаетесь. Я такой человек, который никогда не будет в тени.
– Очень рада за вас. Сожалею, что не могу сказать этого про себя.
Мы встали и пошли. Я должна была быть в 10? у Шершевского на Сергиевской. Ночь была теплая, мутно-светлая, пыльная и чуждая. Безмолвно лежали черные воды каналов. Крупинки пыли со свистом скрипели под моей усталой ногой на плитах тротуара. Я убедилась в разрыве и была, как всегда, спокойна перед его психопатией.
У двери Шершевского он сказал:
– Так мы расстаемся?
– Так мы расстаемся? – повторила я.
– Да… не знаю… Ничего не знаю…
– Но ведь я же вас очень люблю…
И, верно, не особенно много было любви в моем лице и голосе, потому что весь он съежился, точно ссохся сразу, и посмотрел на меня почти ненавистническими, растерянными глазами. Я почему-то подумала: «Боже мой! Сколько раз эти выпуклые глаза с красными веками плакали передо мной от злобы и жалкого себялюбия жалкими слезами! И он считал их за слезы любви!»
Я повернулась и вошла в подъезд. С тех пор я его больше не видала.
Оказывается – он ждал меня на другой день! Недурно! Через день было письмо. Потом еще и еще. Одно было хорошее – а следующее! «Пишите мне в Берлин, поймите вопль моей души, и я – я вернусь к вам!»
Это он – мне! Я плакала злыми, подлыми слезами от отвращения к себе за то, что я могу этим так оскорбиться.
На другой день после этих слез – неистовая радость охватила меня. Нет боли, которой я так боялась! Никакой боли – и я свободна! Радость была постоянная, легкая, светлая, почти счастье, как в детстве на Пасхе.
Я уехала в деревню.
Тишина и ароматы обняли меня…
Продолжение завтра, я слишком устала, а то, что нужно написать, – еще слишком живо…
17 октября 1898, СПб.
И отлично, что тогда не писала. Вышло бы сентиментальное идиотство. Я поняла, что нельзя здесь писать о настоящем. Вот сколько размазала о Червинском, – и все глупости, и совершенно непонятно. Себя не так понимаешь. И скука-то, скука – Боже мой! Этакой скуки почти выдержать нельзя. Едва могла перечитать сначала, и то не сразу… Чего моей душеньке угодно?.. Я рада поцелуям. В поцелуе – оба равны. Ну, а потом? Ведь этого, пожалуй, и мало…
Явно, что надо выбрать одно: или убить в себе, победить это «целомудрие» перед актом, смех и отвращение перед всем, что к нему приводит, – или же убить в себе способность влюбления, силу, ясность, обжог и остроту… Это так; но – т-с-с! Потом! Потом! Нельзя теперь.
Я уехала после разрыва с Флексером – без боли, только с оттенком сентиментальной грусти и без «шатиментов».
В деревне было очень хорошо. Быструю езду, верхом или в легком экипаже, я люблю безразумно, как-то нутром люблю. Теплые, душистые поля, ветер в лицо, и кажется, что ты только часть всего, и все говорит с тобою понятным языком. Вот оно – стихийное начало.
И так я жила, с этими запахами и светами, радуясь не думать, только – свободная.
Там был сын помещицы, купчик, не кончивший военного училища, примитивный, но обожающий свои поля и леса, и эту быструю езду: он ездил каждый день со мною, вместе мы видели разные светы неба, и туман полей, и далекие полосы дождя. Какой он был? Кажется, красивый, но толстый, большой, хотя и не грузный, да я не видела лица – лицо природы. Я не судила его, он был часть всего, как и я, – равный мне в этом…