Через два дня я уехал во Флоренцию.
VII. Жалость. Смертная тень
Как-то ужасно тосклив, вернее – утомителен этот мой небесный дневник. Все больше «психология», а это слово теперешняя молодежь произносит – если б вы слышали – с каким презрением! Но что же делать, в наше время не стыдились «психологии». Можно, конечно, молчать о ней, как стараются молчать теперь, но ведь она все-таки в душе, имеет свою цену и значение, занимает свое место и, не высказанная, подчас давит человека. К тому же небо у меня так связано с психологией, а психология с жизнью, что их я не умею разорвать.
Психология – да любовь… Право, можно подумать, что эти записи делала женщина, или уж завзятый Дон Жуан… Попадаются такие, в мое время попадались, особенно среди поэтов. Но я нисколько не Дон Жуан. Во всю мою жизнь я любил одну женщину – и эта любовь оставила у меня в душе такую горькую бороздку, что я рад был забыть любовь, и потом очень сторонился женщин, которые мне могли бы понравиться.
Эта моя единственная любовь началась и кончилась небесными словами. Но расскажу очень кратко, потому что слушать чужие любовные истории тяжело и скучно, только никто в этом никому еще не признавался.
Мне было тогда лет двадцать пять-двадцать шесть. В Петербурге я имел занятия, дела. Мне жилось неплохо. И все это я бросил, и вот, в половине ноября, ехал в Рим. Там ждала меня женщина, которую я видел перед тем всего раз десять, встретил случайно летом, на водах, о которой я почти ничего не знал, даже лица ее не мог ясно вспомнить, – но которую любил.
Мы переписывались, она сказала, что проживет зиму в Риме, и звала меня туда. Она меня ужасно любила, а мне иногда казалось, что мое к ней чувство похоже больше на нежность, чем на любовь. Впрочем, не знаю, что это было – не все ли равно? Если и нежность – то громадная, почти страшная, обессиливающая.
Я подъезжал к Риму рано, на заре. На серой, темной, осенней заре. За час до Рима я уже встал, был готов и глядел пристально, не отрываясь, на бледную Кампанью из окна вагона.
Никогда не видал я ее поздней осенью. О, страшная, о, торжественная Кампанья! Ходили понизу живые, медленные туманы, точно тяжелые мертвецы ползали в тянущихся за ними белых одеждах; качались – и, верно, сухо шуршали – у самых окон вагона желто-бурые камыши, стены камышей, высоких и толстых, стволистых, как деревья; иногда, точно из серого пара сделанные, волновались полукруги далеких акведуков; низина страшная, влажная, бескрайняя, погружающая душу в непонятное, счастливое томление, в тихий, радостный ужас. Это место, где кажется, что все, что было, все, что будет, – есть, где времени на себе не чувствуешь. Но в этот раз я не мог совершенно выйти из времени, какой-то кусок меня оставался во мне – и это было еще страшнее.
Светлело, светлело, все белели одежды мертвецов, и мертвецы тяжело подымались из болот, выше к небу, по которому уже пошли стальные, все синеющие, тени. Но в рассветном небе не было веселья, оно круглилось тихое, грустное, и чем больше я на него смотрел, тем печальнее сжималось мое сердце. Точно не на любовь я ехал, а на прощанье.
Я говорил себе, что она любит меня, а если любит, то все хорошо; какая бы она ни была – она будет хорошей, настоящей, любовь даст ей все, что нужно. А я дам ей все, что от меня захочет ее любовь. Я не жалел себя, но… вдруг я увидел ясно, понял, почувствовал – что небо меня жалеет. Поезд шел все тише; тихой сырой свежестью веяло из спущенного окна; на краю небес я увидел всю белую, тихую, большую, с прозрачным светом, утреннюю звезду. О, какая она была нежная, милая! Крупная, низкая, точно скатившаяся слеза. Небо молчало, оно не могло помочь, потому что должно было совершиться должное, – но я понял его печаль обо мне, его любовь и нежность. Моя грусть не прошла от того, что небо меня пожалело, но мне стало легче ее нести, – я был не один.
Когда я вышел в Риме, вздрагивая от утреннего холода и внутренних слез, – я еще видел звезду в просвете между вагонами. Она тихо скользила вниз. Но, проезжая по мертвым, спящим улицам, я уже не заметил ее на небе. Верно – закатилась.
И целая зима прошла.
Весной мы переехали во Флоренцию.
Люблю эти города, как можно любить живые души, а между тем я рад, что жизнь больше не привела меня туда – и не приведет, ведь жизни уж почти не осталось, я стар. Слишком много я там покинул, весь мой юный романтизм, всякую, мою собственную, личную радость. Хотя, может быть, это все и пустые вещи, как всякая наивность, – но их любишь. Ведь любишь глупое детство.
Небо недаром меня жалело. Все эти месяцы были одним слепым страданием, от лжи, которая то казалась правдой, то ложью, точно фонарик крутился на вилле мистера Миддля, от ненужных отдаваний своей души, от сознания бессилия.
Мое дело, мои мысли – все я бросил к черту. И почти не понимал, какой грех творю. Она, женщина, которую я любил, была просто хитрый зверек со своей конченной душой, а я вокруг нее старался и верил – потому что хотел, – что мы друг друга слышим, и слова у нас с нею – одинаковые. Она меня тащила в яму, а я был убежден, что мы вместе взбираемся наверх. Фу, даже писать неприятно. Я рад, что так кончилось; я даже и зла, невольного, не смог ей сделать.
А кончилось это – и странно – в один жаркий, безоблачно ясный, майский день.
Мы поехали с ней в окрестности Флоренции, в довольно отдаленный поселок, на электрическом трамвае – гулять. Я был раньше там один и знал, что оттуда тропа ведет на гору, в сосновый лес.
Было ярко, жарко. Дорога, где проложены рельсы, узкая, все подымалась между низкими, белыми стенами, за которыми тянулись бесконечные, сплошные сады, зеленые, блестящие.
Вагон был пуст. Я вышел на заднюю площадку и смотрел на чистое, без единого облачка, небо и зелень. Скоро и конец пути. Вагон все подымается, с высоты видно кругом далеко. Я смотрел, без мыслей о том, что вижу, – и вдруг почувствовал какую-то легкую дурноту.
Это была даже не дурнота. Просто я подумал: не знаю, что это, но, должно быть, я нездоров.
Я вошел в вагон, посидел немного – и опять вышел. И опять то же – дурнота или нездоровье. Весь чистый, ярко-синий купол неба казался мне – и вот опять не казался – покрытым тончайшей паутиной копоти. Место, на которое я глядел прямо – ничего, но рядом, что глаз захватывал сбоку, было с черным налетом. Я перевел взор на зелень садов, – и вот, то же самое: зелень почернела, хотя оставалась зеленой; но и небо, почернев, тоже оставалось синим.
Мне стало худо. Не знаю, страх ли или боль, но что-то заставило меня закрыть глаза, войти в вагон и сесть там молча.
Моя спутница спросила:
– Что с тобою?
– Ничего. Жарко. Отчего ты не выйдешь на площадку?
Она вышла, постояла и вернулась. Я взглянул на нее с жадностью, – но она ничего не сказала. Значит, ничего нет. Значит, эта земля, эта копоть затягивает мои глаза, а не небо.
Я опять вышел. Небо мне показалось ужасно близким и с отсветами чугуна. Листья, недвижные, точно пленкой пепла подернулись. И опять было это – точно не было.
В это время мы подъехали. Я ожидал, что я не смогу идти, что я упаду навзничь, и небо станет сразу земляным надо мною; но я не упал, даже голова не кружилась, и небо чернело медленно, неуловимо, так, что на одно мгновенье у меня была надежда, что все уже прошло. Но когда мы очутились на широкой площади селения, я увидал, что не прошло.
И сразу стукнула, ударила мысль:
– Да это с солнцем что-нибудь! Я остановился и поднял глаза.
– Ты ничего не замечаешь? Тебе не кажется, что с солнцем…
– Да, – сказала она нерешительно. – Пожалуй, действительно.
Солнце, однако, стояло чистое на безоблачной лазури. Только лучей как будто стало меньше, они укоротились и побледнели.
В открытых дверях лавочки я увидел толстую итальянку. Она тоже глядела вверх. Двое парней подошли к нам. Я спросил их о солнце, и они мне объяснили, что должно было быть затмение, не полное, но почти полное, и оно уже началось. Я удивился, что не знал этого. Впрочем, я жил уединенно и газет не читал; не пришлось слышать.
Мы постояли, постояли и пошли по улочке, потом на гору, по дороге к лесу.
Молчание, не полное, полумолчание, притиханье стояло вокруг нас. Серые, мертвенно-синие, и все мертвеющие деревья не шевельнули ни разу ни одним листом. И пепельные листы казались вдруг свернувшимися и поникшими. Только сосны стояли так же прямо, окаменев, и все густо-темные. Изредка птица вскрикивала оборванным криком, похожим на всхлипыванье – и опять все притихало в чернеющем и как будто медленно холодеющем воздухе, слишком неподвижном.
Я молчал. Я видел то, чего никогда не видел, – умирающее небо. Оно, действительно, умирало, уходило, отступало, медленно обнажая пустоту, черное пространство, о котором мы знаем, что оно есть, но не видели его, потому что нас покрывает синева неба. Пустота, как темная пасть, раскрывалась надо мною. Небо умирало, а с ним умирала и земля, неотрывная от него, покрывалась трупными тенями и пятнами. А с ними, с небом и землей, угасала и моя жизнь, трепет моего сердца. Жизнь связана с ними, как они связаны с нею.
Я знал, конечно, что это не смерть, а лишь прообраз, призрак, угроза смерти; затмение пройдет; но я не думал об этом; не все ли равно, такое понимание о смерти или сама такая смерть? Умираем – земля, небо и я – вместе. Чтоб был я – надо, чтоб были земля и небо. А чтоб были они – надо, чтоб был я.
Но спокойный ужас этого мгновенья, этого умирания всей твари – ибо и небо и земля – тварь, – не был для меня новым чувством: это я сейчас же понял. Как будто давнишняя, тупая боль, жившая ранее лишь вне сознания, вдруг вынырнула, собралась в одно острие, прорвала преграду между сердцем и мыслью, нашла место, нашла форму, проявление, слово. Мои слепые муки, томленье духа и тела, – да ведь это умирание души моей, убийство, через меня, земли и неба, это – затмение, затмение, затмение!
Небо говорило мне: ты болен, – посмотри на нашу болезнь. Ты смертью умираешь, – посмотри, как с тобой умру и я. Кто слеп – на том нет греха. А кто видит и не принимает – тому нет прощенья.
И вся моя уходящая, истребляемая мною в бесцельных муках ненужной любви – жизнь стала для меня драгоценностью, как драгоценность – всякая жизнь, единственная, всякой единственной твари. Смертные тени, синие лучи ходили вокруг меня; а мера сил жизни была еще не исполнена, конца еще не было, и оттого такая дрожь, такой трепет обняли тварь. Нет, жить, жить надо, – видеть, если есть глаза; это еще не ангел – это демон смерти, не успение, а убийство; это – затмение.
Два часа мертвый, серый мрак сжимал воздух. Воскресение было медленное, едва уловимое: только дышать становилось легче, сердце стукнуло громче, да птицы, еще робко, но кое-где перекликнулись с радостным недоумением. Небо выходило из пустоты, возвращалось ко мне.
Моя спутница притихла, как птица, но она была не птица, которая воскресла безотчетно лишь с воскресением; и не я, понимающий жизнь, небо и землю, как это было мне дано, и который воскрес тоже лишь с воскресением; она была – между нами, на половине пути; со своим получувством твари и полумыслью человека, она скоро оправилась, зная, что это – «астрономическое явление, которое обычно, и оно пройдет: неприятно в первую минуту, а потом очень интересно».
Она стала говорить, я молчал. Она рассердилась – у нас каждая мелочь вела к ссоре – и надулась, кажется. Мы вошли на гору, недалеко, сели. Стало уже светать тогда, и сердце мое ожило немного. Нельзя было терять времени. Сказать ей все, что я думал и чувствовал прямо, я мог бы только в одном случае, если бы затмение духа моего еще продолжалось. Ведь она бы ничего не услышала. И я сказал:
– За что ты сердишься? Я молчалив, я думаю о том, что нам надо расстаться.
Она изумленно взглянула на меня. Но я уже понимал ее взгляды. И продолжал:
– Ведь ты говорила, что хочешь, по некоторым соображениям, остаться ненадолго во Флоренции. А мне надо ехать теперь.
Об этом, действительно, была речь. В своих «соображениях» она путалась, я вникать не хотел, боялся, но требовал, чтобы она ехала со мною. А она кричала, что «должна быть свободна», и я уже ничего не понимал, ибо все судил от «любви», где «свободы» никакой не нужно.