– Ты убил? Арестант произнес:
– Да, я убил.
– Не сказываешь, кто ты. Да мне все равно, кто ты таков. Знать хочу, ты ли убил. Я мать его. Матери не солжешь. Ты?
– Не солгу. Я убил.
Старуха глядела, не моргая. Держала костыль обеими руками.
– Ты. За что ты его? И перебила себя:
– Ну, ну, не говори. Не надо.
– У меня ненависти к нему не было, – тихо сказал арестант.
– Не было, знаю, знаю. Не затем пришла. Для тебя плох был, а для меня плох ли, хорош ли – все хорош. Не за тем пришла.
Она помолчала.
– Ты убил – так это на тебе и останется. А его могилку чужой кровью поливать не дам.
Он не понял.
– Как?
– Так. Вымолю тебя. Живи. Убил – твое дело, с тем и живи. Нужно будет – в ногах буду валяться. Да знают меня, я старуха настойчивая. Пропустили же вот к тебе.
Он встал было и опять сел.
– Не надо, не надо. Я не хочу.
Потом, точно вспомнив что-то, успокоился.
– Да и не будет. Я ведь не скажу больше, чем сказал.
– Не можешь?
– Опять бы сначала – опять бы убил.
Она сидела, склонившись, не двигалась. Он знал, что эта старуха ему родная. И оттого, что он знал, что она ему родная, а она не знает и никогда не узнает – она была ему еще ближе. Не стыдился этой близости тайной. Точно на свою мать, давно умершую, глядел он – подходил к ней из другого мира.
– Не можешь, значит, – повторила она опять, как бы про себя, строго. – На кровавой могилке мне молиться тяжко.
Ни слезинки у нее не было. Встала, опираясь на палку. Встал и он.
– За меня… – начал он тихо.
– Что?
– За меня, если можно… Помолитесь.
Он, медленно сгибаясь, поклонился ей в ноги и так же медленно стал подыматься.
– Чего ты?
– Я матери поклонился. Я не прощенья… Прощенья нет.
Старуха выпрямилась, как могла. Стала выше, черная, строгая.
– Не нам прощать. Час мой за мной стоит, как за тобой. Прими ж и ты мой поклон. И у тебя свое страданье. Простит ли тебе Бог, не простит ли – не наше дело. Его это, Божье дело. Господь с тобою.
Она поклонилась ему, отошла, тяжело ступая, волоча длинное платье, и стукнула в дверь. Дверь отворилась и пропустила ее. Была ли старуха? Или снилось ему?
X
Опять идут дни, опять он молчит. Потом повели в суд.
Там говорили при нем, читали, опять говорили. Спрашивали – не отвечал. Уводили – опять привели. Опять говорили и спрашивали.
И опять он сказал только два слова:
– Я убил.
Наконец, последнее стали читать. Может быть, он слышал, а может быть, и нет: с жутью читали, точно глухую исповедь. Осудили.
XI
В Косом переулке, в маленькой квартирке со двора, сидело за столом человек восемь мужчин и женщин. Собрались. Неосторожность это – да случайно вышло.
Говорили о делах, заговорили об осужденном. Знали все. Удивлялись. Возмущались. Жалели, но и негодовали. Что с ним? Как не ушел, когда мог уйти, когда все те, что были в деле и приняли знак от него, с моста, – и они так легко, так счастливо ушли? Зачем он пошел, что это его «я убил»? Что это?
Возмущаясь, находили, что на суде он мог бы держать себя смелее, смелее говорить – не о себе, конечно, о «деле»… Бросить им в лицо «святую правду дела», как другие, многие, перед ним…
Кто-то упомянул о слухах свидания его с матерью убитого. Говорил ли он с ней? Да и было ли?
И никто ничего толком не понимал. Спорили.
Вдруг девушка, черненькая, некрасивая, маленькая, вскочила. Крикнула тонко и прерывисто:
– Да молчите! Молчите лучше о нем! Как же вы не знаете, отчего не ушел? Куда бы он ушел? Ведь он всю душу свою отдал, всю, до последнего кончика, до последней капли… Взял и отдал, и ничего у него больше не оставалось… Куда бы он ушел, без души? С чем ушел? И зачем? Оставьте его! Мир ему! И земля ему… земля… легкая…
Она заплакала, по-детски отошла в угол и там плакала.
Никто не понял ее. Она бессвязно, плача, говорила. Но никто не сказал ничего. Затихли. Замолкли.
XII
А там все произошло по порядку, совсем обычно, совсем, как всегда.