Франц жил вовсе не таким отшельником, как я себе сначала воображал. С местными старыми «фамилиями» он, правда, не общался, но в этом глухом скалистом городишке, из одной-единственной улицы состоявшем, было, оказывается, немало иностранцев. Для приезжих имелось два отеля, – очень скверных; но большинство иностранцев – люди не приезжие: по зеленым скатам, там и здесь, лепились белые домики-виллы, а собственниками были богатые люди, заблагорассудившие в Бестре поселиться, – англичане, американцы, немцы… вот французов я что-то не помню. Все жили уединенно, как Франц, но не отшельнически; не чуждались общения между собою, кое-кого я у Франца уже встретил.
Городская улица с обеих сторон заканчивалась древними каменными воротами: Восточными и Западными. Все виллы-домики ютились по крутым склонам вне города, за городскими воротами. В глаза не бросались, иные точно совсем были запрятаны в густую зелень, чуть заметна плоская крыша. От виллы Франца, – Рах – и крыши не видать: скалы заслоняют.
Наша Флориола была, напротив, на скале: низенькая с дороги – она, с другой стороны, была в три этажа. Мой длинный чугунный балкон-галерея висел над провалом, глубоким зеленым скатом. Вдали, за ним, туманилось высокое море. Рах был не так близко: к Францу я попадал, пройдя Восточные ворота, всю городскую улицу и ворота Западные, выходящие на Этну. Мог, впрочем, обойти город узкими горными тропами, вдоль города вьющимися, но я в них путался, особенно ночью.
Редко видел я Франца в нашей Флориоле, и то не у меня, а у моих хозяев: вчера пришел приглашать их к себе, на «праздник в Рах». Это – как он объяснил мне, – немножко музыки, несколько случайных друзей…
Обычай Бестры, вероятно. Я уже привык, что в Бестре много обычаев, с виду не странных, но все же своеобразных: то, что везде – и не совсем то, а иногда и совсем не то.
Загадка Бестры была загадка простая; но такая тонкая, что я долго не мог найти слов и для нее, и для ответа на нее.
Одно было ясно: попал я в мир, в какой еще не попадал. Неистовый юг, сицилианский, на другие не похожий (а я бывал и южнее), цепкий, сладкий, тяжело-ладанный – обнимал тело, внутрь проникал и словно там, в душе, тоже что-то по-своему переделывал. Ведь вот, цветы голову кружили, до тошноты, а я оторваться от них не мог: без мысли, готов был часами перебирать шелковые лепестки, прятать в них губы и лицо. А ночью, на балконе, над темным провалом, откуда, словно клубы удушливого ладана, подымались на меня земные запахи, – я отдавался им со сладким безволием. И даже любил, кажется, это безволие – чего? Души или тела?
В этом особом мире была и Бестра, тоже особая и внешне, и внутренно.
Но тут, хоть и скучно, я должен сказать два слова о себе. Для ясности дальнейшего.
Полной ясности, конечно, все же не будет: Франц говорил правду, самая непонятная сторона в человеке – его сторона… любовная. Франц говорил – непонятная для другого. Прибавлю: и для самого себя.
Как всякий размышляющий человек, я об этой стороне очень много думал. И вообще, и относительно себя. Пришел к довольно интересным выводам и заключениям. Мало-помалу у меня создалась даже своя теория, не лишенная гармоничности и крепко построенная.
Я был очень доволен, пока не заметил: живу я, чувствую, поступаю, действую так, как будто никакой у меня теории нет. Даже не вопреки ей живу, люблю и ненавижу, а помимо нее, начисто все ее забывая, когда приходится жить и действовать.
Когда же, в свободное время, я ее вспоминал – она опять казалась мне стройной, всеобъясняющей, идеально-прекрасной; и было досадно и удивительно, что даже в мелочах, в подробностях, она для жизни оказывалась не нужной и к жизни не приспособляемой.
Виновата, конечно, не теория (или моя «Философия Любви», как я называл) – виноват я сам, до нее не доросший. Я сам ее создал, – лучшей частью моего «я», – но моя физиология и даже психология – примитивны и по-своему – знать ничего не желая, – живут; своим примитивным законам покоряются.
Да, очень досадно. Но я не отчаивался. Несоответствие? Но оно с течением времени может ведь сгладиться? Или нет?
Во всяком случае, рассуждая о любви, – я обязательно высказывал мои теоретические взгляды; говорил о великом единстве любви и великой свободе в любви (хотя и объективно свободу эту как-то не очень понимал и принимал).
Франц не сомневался, что я утверждаю его святое право на ту любовь, какая ему дана и послана. И я не сомневался, – еще бы я это святое право не утверждал!
Я сурово судил человеческие предрассудки, привычные и неподвижные. Назвали одну форму любви – «нормой», по большинству, дали большинству права, а у меньшинства отняли все. Портят жизнь себе и другим, отравляют подозрениями, презрениями, гонениями… Драма Франца – не отсюда ли?
И то, что я сам порою, в наитемнейшей глубине, тоже ощущал норму – нормой, а другое – чем-то таким, о чем «не говорят и скрывают», – повергало меня в немалый ужас. Власть привычного, обывательского предрассудка? Даже надо мною? Нет! Нет!
Вот она, милая Бестра, вот разгадка ее радостной особенности: здесь – «говорят и не скрывают»; здесь не тащат за собой предрассудков, здесь все просто; здесь свободно – всем.
Когда я это все разгадал, мне стало двое веселее.
VII. Оно
Праздник Франца отложен. Почему? Какие-то будто цветы не расцвели еще. Вот вздор! А, может быть, правда? Клара не удивилась же, приняла, как понятное.
Но на Франца что-то нашло. Я уж стал, было, привыкать, что он успокоенно-счастлив и что для того он меня и вызвал, чтобы я на его успокоенность посмотрел; а тут вдруг выступило из-под нее новое… или старое, прежняя какая-то его мука. Всегда она у него была, в нем чувствовалась. Трагедия, которой я не понимаю?
Мы с Францем и молчать вместе умели, и говорить. Но случалось ли что-нибудь со мной, или с ним, – ни я, ни он не начинали рассказывать. Только если другой догадывался, приблизительно, в чем дело, – мог начаться разговор.
Франц обо мне всегда догадывался. Я – реже. Уж очень много было в нем неожиданного. Однако я его слишком любил, а потому тоже угадывал часто, что его мучит, хотя бы и не понимал самой муки.
Тут я вдруг почувствовал, что Францу всего тяжелее сейчас – граф Отто, а почему граф Отто – я объяснить себе не мог. Вопрос мой: разве ты его любишь? – был грубый, пошлый, поверхностный вопрос: я знал, что Франц его не любит.
Два дня я Франца совсем не видел. Потом мы целый день гуляли вместе, далеко, в горах, и молчали. Вечером, у него, опять молчали. Я поднялся уходить. Он меня не удерживал. Я уж сошел со ступенек веранды. Постоял, поглядел на звезды над морем, невыносимо беспокойные, громадные; медленно вернулся и, сам не знаю как, сказал:
– Otto?
Франц кивнул головой, а я ушел.
Ночью проснулся от ужаса: темнота комнаты была наполнена сонмом визжащих ведьм. Я еще не знал, что это ветер, не знал, что такое ветер Бестры. Это не наяву и не во сне. Точно в сорокаградусном жару летел я сам куда-то в бездонную пропасть вместе с этим полчищем орущих ведьм, грохочущих и хохочущих дьяволов. Не было похоже ни на бурю, на грозу с громом; ни на что не похоже. Ни одной мысли в голове – только этот режущий визг. Мне стало казаться, что и я сам, и все тело мое визжит, пролетая темные пространства.
К утру я пришел в себя, хотя визг продолжался. Попробовал встать, – ничего, встал. К изумлению – увидел даже, что красавица Мария несет мне завтрак, – идет по внешней лестнице к дверям балкона. Золотые волосы бились у ее лица, платье, как мокрое, обнимало ноги.
Я набрался мужества, приоткрыл дверь. Думал, меня оглушит, но звук уж, кажется, не мог усилиться. Мария ловко вошла, поставила поднос на столик, что-то говорила, улыбаясь, но слов расслышать было нельзя.
Весь этот день – день удивлений.
Клара пришла ко мне, но так как и ее я расслышать не мог, она взяла меня за руку и бесстрашно повела, сквозь весь этот серый ужас крика и лета, – наверх. Там, в большой и пустой комнате, мне показалось еще невозможнее: к визгу цимбалы какие-то присоединились, металлические звоны…
В углу был накрыт чайный стол. Черно-сизое море в белых локонах смотрело в окно. А за столом сидел Франц.
Он улыбался, улыбалась Клара, смеялись девочки. Мне стало стыдно. Голоса Клары я еще не мог расслышать, но крик Франца начал понимать. Оказывается, он очень любил этот ветер. Он знал, что я, с непривычки, потеряю голову. Но пора ее найти…
Клара улыбалась, у нее было приятно взволнованное, даже порозовевшее лицо. Франц был любезен, наше чаепитие выходило премилое, но я все-таки не совсем еще понимал, что вокруг меня творится и говорится – даже на каком языке. То будто по-немецки, а то по-французски. Или вдруг по-итальянски. Я улавливал отрывки фраз, слова, неизвестно кем произносимые, иногда нелепые, которые явно никому из нас не могли принадлежать. Например, откуда вдруг это: «Voglio bene… voglio tanto bene»?..[5 - «Люблю… так люблю» (ит.).] Ведьмы, конечно, издеваясь провизжали…
И – хлоп! Камнем вдруг упала тишина. Никогда я не думал, что она может упасть так тяжело. Я глядел, раскрыв рот, на Клару, потом на Франца. Все молчали. Франц улыбался.
– К этому тоже надо привыкнуть, – сказал он тихонько (мне показалось – ужасно громко). – Только не радуйся: еще вернется. Воспользуемся, впрочем, минуткой: проводи меня.
Он встал.
– Но Monsieur не успеет… – Клара поглядела на меня с жалостью.
– Ничего, это будет первый урок. Идем, mon ami[6 - мой друг (фр.).]. Да не надо шляпы, что ты!
Мы вышли.
Да. Удивительный день! Начался удивлением, продолжался и кончился. Удесятеренный вопль и вихрь, после каменной тишины; мы с Францем на острой тропе, крепко друг за друга держащиеся; и этот разговор в вихре… почему, однако, я уже хорошо слышу Франца, а он меня?
Я, кажется, понял трагедию Франца. И очередную его, сегодняшнюю, муку понял. Словами рассказать, как я понял, – нельзя, конечно. Расскажу потом словами, но заранее знаю, будет решительно не то.
Догадался я также, что еще что-то здесь, около Франца, постороннее путается, досада какая-то, печаль какая-то для нежно-жалостливого его сердца. Но еще не знал, где она, откуда.
Узнал после.
VIII. Передышка
Нужные цветы, вероятно, расцвели, потому что отложенный праздник в Рах снова был назначен.