Много было в книге внешних художественных недочетов, даже промахов. Сейчас их не помню. Вот стиль, например, претендующий на простоту, сжатый, сухой, – он местами переходил в безритменную обрывочность, утомлял, как стук. Модный стиль того времени; художники, да и сам Ропшин, скоро от него отказались. Были и другие неловкости… Но они не мешали и не мешают с правом назвать эту книгу – настоящей литературой.
Ради связи второго романа с первым автор сделал очень много. Внешне сблизил заглавия, жертвуя вкусом. Вкус не доказывается, но и так понятно: если «Конь блед» сразу вдвигает нас в особый мир, то от «вороного» (пока не прочтешь эпиграфы) первое впечатление получается такое же, как от любой «гнедой лошади».
Тем более это досадно, что «Черный Всадник» с мерой в руке довольно искусственно сцеплен с романом. Разве в том смысле, что современность нашу часто называют «апокалиптической».
Черный Всадник – только в мыслях и соображениях героя, Жоржа. Но тот ли это Жорж? Автор все время старается убедить нас, что да, тот самый. Жорж часто «вспоминает»:
«Не убий!» Когда-то эти слова пронзили меня копьем. Теперь… теперь они мне кажутся ложью. «Не убий»… но все убивают вокруг… Такова жизнь… К чему же тогда покаяние?.. Какой кощунственный балаган.
Не верится, чтобы Жорж, хоть и на 13 лет постаревший, из террориста сделавшийся белым, зеленым и т. д. борцом с красными, рассуждал с такой невнятной и банальной первобытностью. Чем чаще он «вспоминает», чем больше евангельских цитат приводит, – тем яснее: или он все забыл, или это самозванец, которому до Евангелия никогда и дела не было.
«Проблем» психологических, моральных и других в романе, собственно, нет. Есть описание, иногда живое, отдельных эпизодов междоусобицы. Герой, несмотря на старанья, не имеет сил связать их в себе, собою, в нечто целое. У него даже нет художественного чутья для отбора фактов, иначе писательское целомудрие подсказало бы ему меру в нанизывании убийств. Иногда наибольшее число производит наименьшее впечатление.
У Жоржа две возлюбленные. Впрочем, они не женщины, они две аллегории России, чего Жорж нисколько не скрывает: «Россия – Ольга, Ольга – Россия. Если не будет Ольги – не будет и России», и наоборот. Но Груша тоже Россия. Груша – крестьянская Россия, и она не приняла большевиков; а когда он находит, наконец, Ольгу – Россию городскую, – то оказывается, что она коммунистка.
И опять подчеркивает, чтоб уж нельзя было не понять: «…мир опустел для меня. Россия – Ольга, Ольга – Россия. Неправда. А Груша?..»
Даже и заботы нет облечь какой-нибудь живой видимостью эти аллегории. «Блестят голубые глаза, рассыпались русые косы…». Повторяющееся упоминание, что обе аллегории «обнимают одинаково» и что у обеих «высокая, белая, мягкая грудь», – мало способствует их оживлению.
А стиль? Пародируя «Коня бледного», Ропшин доводит обрывочность стиля до прямой антихудожественности. Стучит, стучит… особенно в диалогах. Даже краткие – они кажутся длинными, ибо при этом стиле неизбежно строятся на повторениях. Есть нежные тонкие места (описание «беспорочного» утра, например); но зато есть и удивительные: «..какая женщина устоит… не истомится, не взволнуется страстью? Чье сердце выдержит самоубийственный поединок? Но ведь теперь между нами (с Ольгой) даже не бездна, а колодец ее». К этому «колодцу бездны» (?) Жорж возвращается, очевидно, плененный новым литературным образом.
В чем же, однако, дело? Как мог талантливый писатель дать такую неудачную художественно книгу? Кто – Жорж, какую полосу заставляет его проходить автор?
Эта полоса – мазохизм. Не волошинский, не зайцевский мазохизм, все-таки положительный и поскольку-постольку отразимый в искусстве. Мазохизм Жоржа – отрицательный. Он вынужденный и вырожденный в растерянное метанье, в беспорядочную кучу злобных вопросов без ожидания ответов.
В начале кажется, однако, что и Жорж, и дикогероический мазохист Волошин, и нежно-тихий Зайцев, – все они вместе и говорят одно: «Что менялось? Знаки и возглавья? Ныне ль, даве ль – все одно и то же…». «То же, что было и раньше… Чем я отличаюсь от комиссара? Все виноваты. Или все правы. Все прах земной, все пух…». «Все сон. Все стон любви, томленье смерти…».
Так равны, что и не разберешь, кто говорит. Все трое – вне борьбы, ибо не могут быть за одних или за других. Жорж как будто борется, но это художественная фальшь; нельзя бороться, говоря себе: «Истина разорвана на две части: одна у них, другая у нас» (впрочем, Жорж из борьбы и уходит).
Вместе… но вот черта, их разделяющая. Волошин говорит: «…стою меж них (меж борющихся) в ревущем пламени и дыме,
И всеми силами моими
Молюсь за тех и за других».
Безумная молитва, абсурдная молитва, от нее отвращается простое, не мазохистичное, сердце человеческое. Но у Волошина она искренна. Он – молится. И Зайцев молится – благословеньем, издалека, и тех и других.
Герой «Коня» не молится, а судит «тех и других». Не благословляет, а проклинает. Не любит, а ненавидит. О жертве, даже о пылающей (волошинской) или истаивающей (зайцевской), вовсе не думает. Если б и погиб – ничего не искупила бы, ничего не завершила случайная жертва. Все превращается в случайность: и дела его, и пути его. Мутный образ Жоржа – сам образ мазохизма отрицательного, во все времена обреченного на бесформенность.
И однако, в заключение я скажу несколько слов, которые, может быть, покажутся противоречивыми. Но внутренняя логика не всегда совпадает с внешней.
Я скажу, что книга Ропшина все-таки существует.
Она имеет небольшую художественную ценность. В ней мало доброты, немного правды.
Но в ней – страданье.
Когда страданье выражено, оформлено и найден ему самоутешающий исход – его уже как бы нет. Волошин, бросаясь «и на тот, и на другой» рожон, доходит до восторга; а безбольным истаиваньем своим – не доволен ли Зайцев? И замкнут круг.
Книга Ропшина никого не «соблазнит». Но в ней не замыкаются круги. Она сама живет, как почти непретворенный хаос.
Есть ли страданье в тех старых, молодых и юных русских писателях, что поверяли чувство Прекрасного (Истинного и Доброго) или не успели его приобрести? Если есть – они живы. В меру страданья, которому не находят близкого утешенья, – живы и они.
Но страданье не надо ни судить, ни мерить. Можно только сказать: вот, оно – есть.