Он помолчал, пыхтя и супя усы.
«…И, преклонив колена, воскликнул громким голосом: Господи, не вмени им греха сего. И сказав сие…»
– Вот какое было дело, – начал Ерзов со вкусом, покрывая монотонное чтение Ладушкина. – Издалека вести нечего, а скажу прямо, что были мы на разведках, не так чтобы очень много нас, ну да встретились ночью еще с нашими; уж глядь – к утру близко, мы и полегли за бугорок, пока что. Офицерик с нами молоденький был, не очень понимающий, из охотников; думали, затемно обернемся, ан ничего. Лежим это мы, а ночи холодные, днем палит, а ночи стали страсть какие. Лежу я, земля как лед, спать не хочу, а зло меня разбирает. Забегли куда, ничего не видали, как провалился китаец этот, а знать было, что округ шатается. Ну, однако, должен я признаться, хоть и холодно, а как бы дремлется. Серо уж стало, желто; там это скоро, сряду рассветет – и солнышко вот оно. Лежу этак, и ни к чему мне, не ворохнется ни один. Да вдруг, на небо, что ли, взглянуть хотел, глаза-то веду – а над бугорком, явственно вижу, – серая этакая морда вы-торкнулась. Только я крикнуть хотел – а уж тут и все наши кричат, повскакали; команду слышим, да что – и не знать; на бугорок скачем, а там их куча. И тут уж, братцы, что в подробности кругом было – мне не известно, потому сразу же меня этот самый геройский дух обхватил, и что перед собой видел, то и видел. Они орут, наши орут, и я ору, и пру, и одного сразу штыком отвалил, а тут другой вплотную, я это ему под шею штык, да сразу неглубоко взял; ну только на меня с него, аспида, черная кровь как шваркнет, – я и не взвиделся. А не убил, потому он же на меня лезет, буркалы его даже вижу, и зубы распялил. Ружье это я отбросил и схватил его, братцы, поперек живота, а другой-то рукой за горло, и деру это его, и ору, и такой был во мне геройский дух, что десятерых бы разорвал в ту пору, не его одного. Рядом это наши других отшмякивают, потому рев, а я уже ничего не помню, в своего вцепился, и оба мы с ним по земле катаемся, а я ему, стервецу, живот мну, из горла язык выдавливаю, уничтожаю, значит; кровь-то так и хлещет, глаза даже залепляет, я с того еще более разгораюсь, потому уж и не знать, с его ли, али это он меня уловчился кольнуть. Катаемся и катаемся, и как впился я в него клещом, ору и деру, ору и деру, так и любо мне стало; потому уж памяти у меня нет, а один дух геройский. И не оторваться бы мне от него, а только слышу – тащат меня, наши голоса ругаются. Стоят двое надо мной и офицер наш молоденький, чудной такой, без фуражки. Королев, слышу, ругается: «Чего ты, жив аль нет? Чего ты с им сцепившись? Ведь у него давно башка на коже». Ну, оттащили меня. Мокрый, кровь это на мне сквозь, и стоять не могу, трясусь. Ранен оказался, да не так, чтоб тяжко, ну а на нем, на аспиде, зато лику не осталось. Голова висит, горло разорвано, весь искоряжен. Поглядел я кругом: все лежат, а наших только двое, да ранены четверо. А не очень много и было их, наших-то поболе. Офицер нам: «Молодцы, говорит, ребята, я вас к отличию представлю!» А сам дрожит и смеется, дико так, и на меня смотрит: «Молодец, мол, Ерзов, двух уложил. А только чего ты в этого-то так вонзился, что не разнять вас. Он, небось, уж давно мертвый, а ты с ним катаешься». Рад, говорю, стараться, ваше высокоблагородие. Во мне, говорю, геройский дух проявился. Солнце уж тут взошло, кругом пусто, мертвецы лежат, – да мы. Раненые стонут, а офицер ничего, трясется да улыбается. Ну, мы раненых на шинели, да и убитых своих не покинули, пошли. К вечеру кое-как дошли до пункта, благополучно. Уходил – так на своего-то я еще посмотрел: лежит с перерванным горлом, промеж прочих даже выделяется. Страшной. Рожа серая, заляпанная.
Дудин глядел, выпуча глаза. Потом перекрестился.
– Ай грех какой! – прошептал он, прерывисто вздохнув. – Ой, грехи-то!
Ерзов посмотрел на него вдохновенно и строго:
– Присягу принимаем отечество от врага оборонять, о духе геройства молим. Венец приемлем в борьбе с язычниками! Да.
Он помолчал и прибавил:
– И как вспомнится мне это, так братцы, словно облако во мне заходит. Сердце горит, и опять бы давай. Там наши дерутся, кровь льют, а я с вами, мужичьем неотесанным, сижу. Должен признаться, даже сны бывают. Лежу будто под бугорком, а над бугорком рожа. А я будто на него. Будто вчеплюсь в его, и не помню ничего, только дух этот самый геройский во мне облаком, облаком…
Микешкин, лупорожий, не улыбался. Должно быть, завидовал. Дудин пришипился. Кто слушал с соседних коек – тоже не подали голоса. Монотонное, тягучее чтение Ладуш-кина давно вошло в тишину и не нарушало ее.
Вдруг в низкое окно с переулка кто-то слабо стукнул.
– Стучат! – сказалъ Микешкин и заулыбался, вставая. Дудин встрепенулся и заерзал.
– Она! Слышь, Дудин, опять Наташка твоя! – сказал Микешкин. Он глядел в стекло, прикрывшись рукой.
– Да ну ее! – жалобно отозвался Дудин. – Чего ей? Чего лезет? Разве это порядок, по ночам?
– Порядок? Порядок? Выдь к воротам, не впервой ведь, – что станется?
Дудинскую Наташку в казарме знали, сочувственно подсмеивались, даже издевались, но в общем поощряли.
– Грех один! Ну ее к собакам! – опять плаксиво сказал Дудин и замолк.
Ничего не слышавший Ладушкин кончал чтение:
«…Но как они противились и злословили, то он, отрясши одежды свои, сказал к ним: кровь ваша на главах ваших; я чист; отныне иду к язычникам…»
В окошко опять стукнули. Ерзов, вставая и складывая одежду, сказалъ:
– Дурень! Да выдь к воротам. Не съест она тебя. Может, она что передать хочет. Принесла чего. Не впервой.
Вздыхая и как бы нехотя, Дудин накинул шинель и вышел. Лампочка стала никнуть, тускнеть. Никто не заметил, когда Ладушкин прекратил чтение. Плотнее стало пахнуть кожей, прелостью и людьми.
Укладывались.