Не взглянув на студентов, она громко сказала Ахтырову:
– Пойди сюда.
И вышла тотчас, притворив дверь. Еще больше изумившись, недовольный Ахтыров пошел, однако, к двери.
– Извините, господа… На одну минуточку.
Жена стояла за дверью. Ахтыров хотел сказать: «Ну, что тебе?» или «Что такое?», но она заговорила раньше:
– Владя умирает, – произнесла она спокойным, не особенно тихим голосом. – Пойдем к нему.
– Что? – сказал Ахтыров с неимоверным, все затемняющим недоумением. – Что Владя?
– Умирает, – повторила жена. – Иди скорее. Сама двинулась от него и пошла по коридору.
Ахтыров почувствовал, как у него глупо, мелкой дрожью, задрожали колени от недоумения и тупого, без всякой определенности, страха. Что это она сказала? Ему захотелось и рассердиться и рассмеяться. Конечно, он знал, что Владя серьезно болен. Серьезно, то есть опасно. Опасно… то есть опасно для жизни. Это он даже сам говорил себе и от доктора слышал. А все-таки о смерти Влади ни разу не думал, именно о смерти, именно о Владиной. И вдруг – она говорит – умирает. Что такое? Как это может быть?
Он вошел в кабинет, трясущийся от слепого, изумленного страха, но опомнился немного, ободрился при виде знакомых лиц студентов и привычных синих полос дыма (все ведь было совершенно такое же, как и пять минуъ назад, когда жизнь шла нормально и обычно) – однако сказал, улыбаясь особенно ласково и просяще, почти конфузливо:
– Извините, господа… Я должен прервать нашу интересную беседу… У меня сын… Он нездоров… Немного болен… Я должен пойти к нему.
Студенты тотчас же встали и начали прощаться, соболезнующе стараясь не шуметь. Ахтыров все так же улыбался, провожая их, но колени у него уже не переставали дрожать.
И когда студенты ушли, он на цыпочках отправился в спальню. Он не сомневался, что тут какое-то недоразумение, но у двери опять забоялся… Не за Владю был страх, а просто страх страшного.
Он тихонько отворил дверь и вошел. Ожидал затененной свечи, может быть, докторов у постели, но никого, кроме жены и Авдотьюшки, не было, и лампа на столе горела ярко, даже без абажура.
Постель стояла посередине, изголовьем к стене. На подушках лежало что-то маленькое, темненькое и оттуда слышался переливчатый, медленный хрип. Жена стояла в ногах постели, молча, не двигаясь, ничего не делая, и смотрела на темненькое пятно, откуда шел хрип.
Ахтыров подошел и тронул ее за рукав.
Она тотчас же обернулась и, когда он что-то зашептал, отвела его в дальний угол комнаты.
– Хуже, что ли? – шептал Ахтыров. – Когда? За доктором надо…
Жена сказала ему совершенно тихо, но не шепотом:
– Доктора были. Только что уехал Васильцев, перед тобой. Он хотел остаться, но я просила уехать. Зачем? Мы будем. Сделать ничего нельзя. Это агония.
– Как… агония?
– Ему еще вчера было худо. Надежды было мало. Сегодня я с утра хотела тебе сказать… Ты уехал. Потом он очнулся утром, когда его причащали…
– Причащали?..
– Да, так был рад. А после началось. Подойди, не бойся, он без сознанья. И уж не страдает.
Она взяла его, большого, растерянного, онемевшего, за руку и повела к постели. Ахтыров покорялся ей, как ребенок, ничего не думая, только боясь и опять дрожа. Вера Николаевна казалась ему кем-то иным: взрослым, все знающим, все понимающим человеком, а он был маленький, беспомощный и только послушный.
Но у постели он все-таки не смог пересилить тупого ужаса и взглянуть на то, что было Владей, туда, где именно и совершался этот потрясающий изумлением ужас. Ахтыров присел на стул и закрыл рукой глаза. Там – все хрипело, только реже, успокоительнее. Вера Николаевна стояла неподвижно, так тихо, точно ее и не было. Из-под руки Ахтыров видел няню Авдотьюшку, которая стояла на коленях и порою, тихо-тихо, без вздоха, крестилась и кланялась. На стене ее большая тень тоже мерно склонялась и подымалась.
Потом Ахтыров почувствовал, что Вера Николаевна нагнулась к нему и с тихой, властной нежностью обняла его голову.
– Ты не плачь, милый, не надо, – шепнула она. – Не надо. Это Божья воля. Ему легко теперь. Не надо плакать, милый.
Слова были простые-простые, и голос спокойный, и Ахтыров опять весь сжался под ним, как измученный, ничего не понимающий ребенок.
Он не знал, сколько времени прошло. Очнулся, когда хрипа уже больше не было. Вера Николаевна подошла к изголовью, наклонилась… Потом встала на колени и припала головой к одеялу.
Няня Авдотьюшка громко сказала:
– Господи, прими…
Дальше Ахтыров не расслышал, потому что сорвался с места и, стараясь не взглянуть на постель даже нечаянно, кинулся вон.
В столовой он вдруг увидел Маничку, бледную, большеглазую, тихую.
Она бросилась к нему.
– Папочка! Папочка! Ты…
Но он шарахнулся от нее: и она казалась ему страшной, все страшными. Он прошел быстро, точно убегая, в кабинет, лег на диван и тупо, животно закрыл лицо подушкой.
У Ахтырова, за всю его долгую жизнь, никто не умирал. Отца он не помнил, а мать была еще жива и жила в провинции у замужней сестры. Такую обыкновенную вещь, как смерть, Ахтыров видел только издали, бывая на различных панихидах и похоронах. И, вероятно, в душе его было твердое, совершенно бессознательное убеждение, что ничего подобного с ним, у него, случиться не может. Бывает только у других.
Когда квартира наполнилась незнакомыми людьми, шорохом, шепотом, запахом ладана, а утром и вечером священники служили панихиду, – стало казаться, что это другая квартира, чужая, и надо куда-то уйти.
Но уйти было нельзя, и даже нельзя было показывать страха, и что-то надо было делать, – а что – Ахтыров не знал.
На панихиде он стоял со свечкой в углу и только старался не глядеть туда, где было это главное, страшное, изумительное, от чего у него дрожали колени.
Страшное… но какое? Если это был Владя, – что он, какой он теперь? Нет, лучше не глядеть. Невозможно взглянуть.
Вера Николаевна, все такая же, знающая, большая, тихая, подходила к нему, обнимала его, плакала безмолвно, много, точно сама не замечая, а потом Ахтыров искоса видел, как она уверенно, просто и нужно подходила к столу, что-то поправляла, что-то делала, и подолгу оставалась там близко, недвижная.
Ахтыров растерянно здоровался с знакомыми, на расспросы отвечал жалкими улыбками, не знал, что следует и что стыднее: улыбаться или плакать.
Он и плакал раз, но горя не испытал. Все было заполнено изумлением и страхом.
Когда все чужие уходили – в зале оставалось только то, страшное, да монахиня-читалка с низким мужским голосом.
Вера Николаевна сидела подолгу в зале одна да няня приходила, шептала громко, кланяясь и крестясь в уголку.
Было жарко от свечей и дымно, мутно от голубого ладана. Ахтырову однажды показалось, что и ему надо остаться, и он остался, сидел рядом с Верой Николаевной на отодвинутом в сторону диване, с прикрытыми рукой глазами, как всегда.
От читалки ему тоже было страшно, она тоже была из того непонятного мира, который вдруг ворвался, и все сразу переместилось. И слова, которые она произносила, были оттуда же, непривычные, чуждые и очень страшные, хотя совершенно непонятные.
«…прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него, – торжественно и монотонно гудел низкий голос. – Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежная плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися… Не убоишися от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тме преходящие…»