Део никогда не печатался, никуда не только не посылал своих стихов, но даже никому их и не читал. У него есть небольшая тетрадка; если я хочу – он мне их все перепишет в другую тетрадку и принесет. С современными поэтами и писателями он никогда в непосредственные отношения не вступал (и уж, конечно, ни одного в глаза не видел), но он знает все, что они когда-либо писали.
– То есть, как это все? – не без улыбки спрашиваю.
– Все, что они печатали и печатают. В книгах у меня даже все издания каждого, в журналах, в газетах разных… Я все сейчас же знаю.
Шутя, мимоходом, спрашиваю:
– А мое стихотворение – «Петроград» – наверно не знаете?
– Как же. Оно было напечатано в «Речи», вот теперь, после революции, хотя написано давно, как вы объясняете в вашей статье.
У Део есть несколько любимцев: он знает не только их каждую сторону; он имеет даже все, что писалось и о них, – до малейшей рецензии газетной.
– Каким образом? Откуда?
– Да, я просто выписываю через конторы… магазины петербургские и московские… Заказываю… Это уж теперь налажено у меня. Также и с портретами писателей. Если новый выходит – мне сейчас посылают.
Мы невольно задаем ему несколько «проверочных» вопросов, мы, петербургские журналисты, литературные критики… Признаюсь, вопросы были иногда нарочно «спутывающие»… Но они его не спутали и ни в чем не могли «уличить». Да, он как будто и впрямь знает, – все знает.
– Ваш отец – состоятельный человек, вероятно? Ведь вы должны иметь порядочную библиотеку?
– Библиотека у меня – да, есть, правда. Но отец мой не… не касается этого. У нас большая семья, мы живем стесненно. Я в реальном училище. Но я с третьего класса… даю уроки. Репетирую, и так, частные уроки. И все, что зарабатываю – уже, как известно, все это идет у меня на мои занятия, на выписывание книг.
Мало-помалу, с оценки знаний Део, мы переходим к его оценкам писателей.
Нашему удивлению перед шушинским реалистом суждено было все возрастать – медленно, но верно. Не помню, чтобы приходилось мне слышать от кого-нибудь более тонкие, меткие отзывы о книгах, отдельных писателях и о современных литературных течениях.
Разговор давно шел только между нами и Део. Остальные присутствующие стушевались, и даже сама редакция «Грядущего», – Маня и Оля, – только жадно слушала наш разговор, не вставляя уже ни слова.
Део не оратор; говорит, немного запинаясь, ища точных слов, и – без тени самомнения или даже – такой обычной у молодых, – нервной заносчивости. Она в нем должна быть, иначе серьезность его звучала бы старчеством; но старчества нет: в суде его, даже в осуждении того, что ему не нравится, слышно юное благоговение перед всей литературой и такая удивительная любовь к ней – больше, чем к самому себе.
Футуристы (знает всех отлично, лучше нас) пугают его; на наше замечание, что не так уж они страшны и скоро сами провалятся, Део задумчиво сказал:
– Да… Может быть… Только они – разрушители слова. Я не умею этого сказать, но слово – как цветок, наверху. Оборвать его сначала, – а потом можно и за стебель, потом за корни… Нет, так нельзя.
О модном Игоре Северянине (им, нечего греха таить, и наша «редакция» под сурдинку увлекалась) Део отозвался со снисхождением: показательное явление, но какой же это стихотворец?
И вдруг, перейдя к общему, стал одушевленно доказывать, что река русской поэзии ныне, и с давних пор, разбита на два русла. Он видит очень ясно два отдельных течения: тютчевское и фетовское. Несмотря на кажущуюся отдаленность некоторых современных поэтов, и от Тютчева и от Фета, – все, непременно, наследники или того, или другого.
– Сологуб – наследник Тютчева, Брюсов – Фета…. Ну, это уж очень просто, положим… А вот я скажу, что Блок, если не брать поверхностно и если не считать, что в него и от Фета нечто попало, – ведь он на странном перегибе стоит – и он – от Тютчева. Футуристы, с Игорем Северяниным на придачу, непременно от Фета. Если, вы говорите, они не страшны – ну так сами себя только разрушат, а течение очистится…
Парадоксальная или нет – мысль тоненького мальчика в черной пелерине показалась нам интересной и новой. Он совсем воодушевился. Заговорил уже прямо о Тютчеве и о Фете, опять с неожиданной тонкостью проводя между ними грань.
Один из нас сказал тогда, почти с беспокойством:
– Позвольте, мы о современных писателях говорили, о современной нашей литературе, которую вы, нет спора, прекрасно знаете. Но теперь мы переходим уже на историю. Тут вы не можете быть компетентным…
Но как раз тут нас и ждало самое невероятное.
Объяснить не берусь, но утверждаю, находясь в твердой памяти, – факт: Део зная, с тою же полнотой и отчетливостью, как современную, – всю русскую литературу вообще. И, мало того, что он свободно разбирался в старых писателях, не забывая даже мелких: он знал их окружение, знал эпоху, и совсем естественно выходил, при этом, из узких рамок только литературы. И так же естественно к ней возвращался. Даже к своей любимой мысли «Тютчев-Фет» возвращался, определяя Аполлона Григорьева, как «пре-фетовца», – что видно не только по стихам, довольно слабым, даже для своего времени, но и по критике, и по всему его облику.
– Я, ведь, не потому беру Тютчева и Фета, что считаю их столпами русской поэзии, а для более ясного определения духа, как он в ней раздвоен. Вот Баратынский, я его люблю, пожалуй, как Тютчева, но говорю – «пре-тютчевец», потому что Тютчев самый характерный для определения. Конечно, конечно, это один из детальных вопросов, и если мы возьмем… ну, историю эпохи во всей сложности…
Но тут его перебил седеющий критик, знаток не литературных одних, но общих течений русской мысли девятнадцатого века.
Перебил он резко; его изумление дошло, очевидно, до раздражительной досады, как всегда перед непонятным. Кинулся на Део уже с откровенно «экзаменационными» целями и даже с откровенным желанием «подсидеть» шушинского реалиста.
И «подсидел» бы, вероятно, т. е. нашел бы какие-нибудь «зияющие пробелы» (ведь не чудо же, все-таки, этот мальчик из «Орлиного гнезда»?). Но был критик слишком раздражен, сыпал зря вопросами, и хотя самыми «подковыристыми» – Део выдержал испытание прямо с блеском.
Приходилось сознаться: не нам его учить. Кое-чем еще у него можно позаимствоваться. Он был знаком не только с произведениями всех русских писателей всех эпох, он знал и всю мемуарную литературу, успел проштудировать издания даже самых последних, военных годов – Письма Белинского, Архив Воейковых и другие. Как он мог успеть?
Вот, однако: «проштудировать» слово неверное. Именно «studio» не было в Део. Он живо прочел эти книги, как живо читает современников, о современниках. Но сказывалась ли его юность, для которой близкое и далекое прошлое – разны, умершие и не умершие милые – равно живы?
Да, юность… А, может быть, и стоял этот мальчик под особым знаком, стирающим времена.
III
Сказать, что Део влек к себе, восхищал или даже нравился – я не могу. Что-то жуткое в нем было; хотелось жалеть его, – но за что?
Маня, после этого свиданья и разговора, погрузилась в полный завистнический транс:
– Что же это? – говорила, задыхаясь. – Почему же Део все знает, все может, – а я ничего не знаю? Мне почти столько же лет, сколько ему. Я в Финляндии родилась, я в Петербурге была, даже за границей (маленькая, правда), мне все было предоставлено, все дано – а я что сделала? Что узнала? Читала зря, без системы… Разве я знаю историю? Знаю литературу? Что я знаю?
Мы ее успокаивали. Все, мол, придет, у вас время есть… Но она не слушала.
– Мне год остался до Део. Я должна обещать себе, что в этот год я узнаю и прочту все, что он!
Слава Богу, потом экзальтация ее поутихла. Део мы видели еще раза два.
Один раз он принес мне, вечером, какие-то странные листки не то его записки, не то просто рассуждения. Совсем не о литературе: цепь неожиданных отвлеченностей, полумистических-полуфилософских. Если б вникнуть, а потом внимательно поговорить с ним, можно бы понять, куда еще простирается этот неспокойный дух, и каких слов в этой новой области ищет – и пока не находит.
Однако поговорить не пришлось. Он забежал второй раз спеша, перед самым своим отъездом. Попросил листки назад (и всего-то было два-три), сказал, что не стоит, что чепуха, что он потом яснее напишет и пришлет в Петербург.
Принес мне, для меня переписанные, все свои стихи. Небольшая белая тетрадочка, сшитая из стопки обыкновенной почтовой бумаги. Круглый, старательный. Немного детский почерк.
Повторил обещание писать в Петербург и, заторопившись, ушел. Еще вижу, как уходил – в черной свой пелерине, маленький, черноголовый, хрупкий.
И опять жуткий, – безвременный. Белая тетрадочка не раз была мною перечитана; и там – и дома, в Петербурге.
Что такое – его стихи?
Потрясающей яркости таланта, – бесспорного, такого, какой и судить не хочется – не было. Мне даже казалось в иные минуты, что это – тончайшая амальгама и непомерности всего, что он впитал в себя. Такая тонкая, что и определить ее, уловить ее – нельзя. Были стихи, помеченные 12-м, даже 11-м годом. И странно! – они почти не разнились от позднейших, даже по форме, отнюдь не ребяческой.
Нет, нет, все-таки не амальгама. Жила в этих строчках и трепетная душа. Вглядываясь, вдумываясь, можно было увидеть и детскую ее недовершенность. Детский порыв, взлет -
И звенит над миром сонным
Юность гордая моя!