– Да, ненависть и злоба: слава энергичному человеку, который не устает ненавидеть и никогда не прощает!
– И ничего больше?
– Ничего больше в этой жизни! Слава для истинного гения приходит только после смерти.
– Ничего больше в этой жизни? Уверен ли ты в этом, маэстро?
– Я уже сказал тебе!
– В таком случае это очень мало, – вздохнув, промолвила Консуэло и подняла глаза к звездам, блестевшим в чистом глубоком небе.
– Мало? Ты смеешь говорить, жалкая душа, что этого мало? – закричал Порпора, снова останавливаясь и с силой тряся свою ученицу за руку, в то время как Иосиф от страха выронил факел.
– Да, я говорю, что этого очень мало, – спокойно и твердо ответила Консуэло, – я уже говорила вам то же самое в Венеции в очень тяжелую для меня и решающую минуту. С тех пор я не переменила мнения. Мое сердце не создано для борьбы, оно не может вынести тяжесть ненависти и гнева. В душе моей нет уголка, где могли бы приютиться злопамятство и месть. Прочь, злобные страсти! Лихорадочные волнения, прочь от меня! Если, только допустив вас в свою душу, могу я обрести талант и славу, то прощайте навек, талант и слава! Венчайте лаврами другие головы, воспламеняйте другие сердца! Я о вас даже не пожалею!
Иосиф ожидал, что Порпора разразится ужасной и в то же время комичной вспышкой гнева, как всегда, когда ему долго противоречили, и уже схватил Консуэло за руку, чтобы отдалить ее от учителя и предохранить от одного из тех яростных жестов, какими тот часто грозил ей, но которые, правда, никогда ничем не кончались… кроме улыбки или слез. Однако и этот шквал пронесся подобно другим: Порпора топнул ногой, глухо прорычал, как старый лев в клетке, и, сжав кулак, в запальчивости поднял его к небу, но тотчас же опустил руку, тяжело вздохнул, уронил голову на грудь и продолжал упорно молчать до самого дома. Отважное спокойствие Консуэло, ее стойкое прямодушие невольно внушили ему уважение. Он, быть может, с горечью сожалел о сказанном, но не хотел в этом сознаться: слишком он был стар, слишком уязвлен и ожесточен в своей артистической гордости, чтобы признать свою неправоту. И только когда Консуэло поцеловала его, пожелав покойной ночи, он с глубокой грустью посмотрел на нее и проговорил упавшим голосом:
– Итак, все кончено! Ты больше не артистка, потому что маркграфиня Байрейтская – старая негодяйка, а министр Кауниц – старая сплетница!
– Нет, маэстро, я этого вовсе не говорила, – ответила, смеясь, Консуэло, – я сумею бодро перенести и грубые и смешные стороны света. Для этого мне не надо ни злобы, ни ненависти, а достаточно чистой совести и доброго расположения духа. Я артистка и всегда останусь артисткой. Я вижу другую цель, другое назначение искусства – не соревнование в гордости и не месть за унижение. У меня иная побудительная причина, и она меня поддержит.
– Но какая же, какая? – закричал Порпора, ставя на стол в передней подсвечник, поданный ему Иосифом. – Я хочу знать: какая?
– Моя цель – заставить людей понять искусство, полюбить его, не возбуждая страха и ненависти к личности артиста.
Порпора пожал плечами.
– Юношеские мечты, они были знакомы и мне! – проговорил старик.
– Ну, если это мечта, – возразила Консуэло, – то торжество гордости тоже мечта, и из двух я предпочитаю свою. Затем у меня есть еще вторая цель – желание повиноваться и угождать тебе, маэстро.
– Ничему, ничему не верю! – закричал Порпора, сердито беря подсвечник и поворачиваясь к девушке спиной. Но, уже взявшись за ручку своей двери, он вернулся и поцеловал Консуэло, которая, улыбаясь, ожидала этой перемены настроения.
В кухне, примыкавшей к комнате Консуэло, была маленькая лестница, ведущая на крышу, к крошечной терраске в шесть квадратных футов. Тут Консуэло, выстирав жабо и манжеты Порпоры, обычно сушила их. Сюда же она взбиралась иногда вечером поболтать с Иосифом, когда учитель рано засыпал, а ей еще не хотелось спать. Не имея возможности заниматься в своей комнате, такой низкой и тесной, что в ней негде было поставить стол, и боясь расположиться в передней, чтобы не разбудить своего старого друга, она взбиралась на терраску помечтать в одиночестве, глядя на звезды, или поведать своему товарищу, такому же самоотверженному и преданному, как она сама, о мелких происшествиях дня. В тот вечер им надо было рассказать друг другу тысячу вещей. Консуэло закуталась в плащ, накинула на голову капюшон, чтобы не простудить горло, и поднялась к Беппо, с нетерпением ожидавшему ее. Эти ночные беседы на крыше напоминали ей детство и время, проведенное с Андзолето. Правда, луна была не такая, как в Венеции, не было ни живописных венецианских крыш, ни ночей, горящих любовью и надеждой. Здесь была немецкая ночь, мечтательная и холодная, немецкая луна, подернутая дымкой и строгая, – словом, здесь была нежная и благодетельная дружба, без опасностей и трепета страсти.
Когда Консуэло рассказала все, что ее заинтересовало, оскорбило или позабавило у маркграфини, наступил черед Иосифа.
– Ты видела, – сказал он, – только конверты с печатями и гербами, скрывающие придворные тайны, но так как лакеи имеют обыкновение читать письма своих господ, то в передней я узнал содержание жизни великих мира сего. Не буду тебе передавать и половины злословия, излитого на вдовствующую маркграфиню. Ты содрогнулась бы от ужаса и отвращения. Ах! Если бы светские люди знали, что говорят о них лакеи! Если бы из этих великолепных гостиных, где они так важно восседают, они могли бы услышать, что говорится за стеной об их нравах и характерах! Когда Порпора только что на городском валу излагал нам свою теорию борьбы с великими мира сего и ненависти к ним, он был не совсем на высоте. Горечь заставляла его судить неверно. Ах! Как ты была права, говоря ему, что он роняет свое достоинство, ставя себя на один уровень с вельможами и воображая, что подавляет их своим презрением! Да, маэстро не слышал злословия лакеев в передней, иначе он понял бы, что личная гордость и презрение к другим, прикрытые показным почтением и покорностью, свойственны душам низким и развращенным. Зато как хорош был Порпора, как оригинален, как велик, когда, стуча палкой по мостовой, он кричал: «Мужество! Ненависть! Язвительная ирония! Вечное мщение!» Но твоя мудрость была прекраснее его бреда, и она тем более поразила меня, что я только перед тем слышал, как лакеи – угнетенные, трусливые, развращенные рабы – тоже жужжали мне в уши с глухой и глубокой злобой: «Мщение, хитрость, вероломство, вечная вражда, вечная ненависть! Наши хозяева мнят себя выше нас, но мы разоблачаем их мерзости!» Я никогда не был лакеем, Консуэло, но раз я стал им (подобно тому как ты стала мальчиком во время нашего путешествия), я, как видишь, задумался над обязанностями, каких требует мое теперешнее положение.
– И хорошо поступил, Беппо, – ответила Порпорина. – Жизнь – большая загадка, и не надо пропускать ни одного, самого мелкого факта, не объяснив себе его и не поняв. Так познается жизнь. А скажи мне, слышал ли ты там, в передней, что-нибудь относительно принцессы, дочери маркграфини? Она одна среди всех этих жеманных, накрашенных и легкомысленных особ показалась мне естественной, доброй и серьезной.
– Слыхал ли я о ней? Конечно! И не только сегодня вечером, но и раньше, много раз от Келлера: он причесывает экономку принцессы, и ему многое известно. То, что я тебе расскажу[57 - То, что я тебе расскажу… – История принцессы Кульмбахской взята Жорж Санд из мемуаров Софии-Фридерики-Вильгельмины, маркграфини Байрейтской.], не сплетни передней, не лакейские пересуды – это истинная, всем известная, но страшная история – хватит ли у тебя мужества ее выслушать?
– Да, меня тронула эта женщина, отмеченная печатью горя. Я услышала из ее уст несколько слов, из которых поняла, что она жертва людской несправедливости.
– Лучше скажи: жертва подлости и ужасающей извращенности! Принцесса Кульмбахская (это ее титул) была воспитана в Дрездене своей теткой, польской королевой. Там Порпора с ней познакомился и, кажется, давал ей уроки, так же как ее двоюродной сестре, дофине Франции. Юная принцесса Кульмбахская была красива и умна. Воспитанная строгой королевой вдали от распутной матери, она, казалось, должна была всю жизнь прожить счастливой, уважаемой женщиной. Но вдовствующая маркграфиня, ныне графиня Годиц, не пожелала этого. Она вызвала дочь к себе и для вида принялась сватать ее то за одного родственника, тоже маркграфа Байрейтского, то за другого – принца Кульмбахского, ибо это княжество – Байрейт-Кульмбах – насчитывает больше принцев и маркграфов, чем подвластных деревень и замков. Но красота и целомудрие принцессы возбудили в ее матери смертельную зависть. Ей хотелось унизить дочь, отнять у нее любовь и уважение отца, Георга-Вильгельма (третьего маркграфа) – не моя вина, если их так много в этой истории. Однако среди всех этих маркграфов для принцессы Кульмбахской не нашлось ни одного. Тогда мать обещала одному придворному своего мужа, Вобсеру, четыре тысячи дукатов в награду за то, чтобы он обесчестил ее дочь, и сама ввела этого негодяя ночью в комнату принцессы. Слуги были предупреждены и подкуплены, дворец оказался глух к воплям девушки, мать держала дверь… Консуэло, ты содрогаешься, между тем это еще не все. Принцесса Кульмбахская родила близнецов. Маркграфиня взяла их на руки, показала своему супругу и пронесла по всему дворцу, крича своей челяди: «Смотрите, смотрите, вот дети, которых эта развратница произвела на свет!» Во время этой ужасной сцены близнецы погибли почти на руках маркграфини. Вобсер имел неосторожность написать маркграфу, требуя от него четыре тысячи дукатов, обещанных ему маркграфиней. Он ведь заработал их, он обесчестил принцессу! Несчастный отец, уже и так наполовину слабоумный, окончательно лишился рассудка и вскоре после этой катастрофы умер от ужаса и горя. Вобсеру пригрозили другие члены семьи, и он сбежал. Польская королева приказала заключить принцессу Кульмбахскую в Плассенбургскую крепость. Ее привезли туда, едва оправившуюся после родов. Она провела там в строгом заключении несколько лет и поныне оставалась бы там, если бы католические священники, пробравшись в тюрьму, не обещали ей покровительство императрицы Амалии[58 - Императрица Амалия – супруга императора Карла VII.] при условии отречения от лютеранства. Жажда вернуть себе свободу заставила принцессу уступить их увещеваниям. Но освобождена она была только после смерти польской королевы. Свою независимость она прежде всего использовала для того, чтоб вернуться к вере своих отцов. Молодая маркграфиня Байрейтская, Вильгельмина Прусская, оказала ей радушный прием при своем маленьком дворе.
Здесь принцесса благодаря своим добродетелям, кротости и уму заслужила всеобщую любовь. Душа ее разбита, но все еще прекрасна, и, несмотря на то, что принцесса, как лютеранка, не пользуется благосклонностью венского двора, никто не смеет издеваться над ее несчастьем. Никто, даже лакеи, не решаются злословить о ней. Здесь она проездом по какому-то делу, постоянная же ее резиденция – Байрейт.
– Вот почему, – заметила Консуэло, – она столько говорила мне об этом городе и так уговаривала поехать туда. О! Какая история, Иосиф! И что за женщина графиня Годиц! Никогда, никогда больше Порпора не заставит меня пойти к ней, никогда больше не буду я для нее петь!
– И, однако, там можно встретить самых добродетельных, самых уважаемых придворных дам. Так уж, говорят, повелось в мире: имя и богатство все покрывают. Лишь бы вы посещали церковь – и к вам отнесутся здесь с величайшей терпимостью.
– Значит, венский двор страшно лицемерен? – проговорила Консуэло.
– Боюсь, между нами будь сказано, – ответил, понизив голос, Иосиф, – что немного лицемерна даже наша великая Мария-Терезия.
LXXXVIII
Несколько дней спустя, после того как Порпора много хлопотал, много старался на свой лад, то есть угрожал, бранился или рассыпал налево и направо насмешки, маэстро Рейтер (бывший учитель и старинный враг юного Гайдна) провел Консуэло в императорскую капеллу, где в присутствии Марии-Терезии она спела партию Юдифи в оратории «Освобожденная Бетулия»[59 - «Освобожденная Бетулия». – Бетулия – город, осажденный ассирийским полководцем Олоферном и спасенный прекрасной Юдифью. Обольстив Олоферна, Юдифь ночью отрубила ему голову.] (стихи Метастазио, а музыка того же Рейтера). Консуэло была восхитительна, и Мария-Терезия соблаговолила остаться ею довольной. По окончании концерта духовной музыки Консуэло была приглашена вместе с другими певцами (Кафариэлло в том числе) в одну из зал дворца к столу с угощением, за которым председательствовал Рейтер. Едва уселась она между ним и Порпорой, как внезапный и вместе с тем торжественный шум в соседней галерее заставил вздрогнуть всех гостей, исключая Консуэло и Кафариэлло, увлеченных жарким спором о темпе исполненного хора: один находил его слишком медленным, а другая – слишком быстрым.
– Решить этот вопрос сможет только сам маэстро, – сказала Консуэло, оборачиваясь к Рейтеру.
Но она не нашла ни Рейтера справа от себя, ни Порпоры – слева: все встали из-за стола и чинно выстроились в ряд. Консуэло очутилась лицом к лицу с очаровательной женщиной лет тридцати, одетой в черное, как требовал этикет при посещении церкви, и окруженной семью детьми, из которых одного она держала за руку. То был наследник престола, будущий император Иосиф II[60 - Иосиф II (1741–1790) – австрийский император (с 1780 г.), один из главных представителей «просвещенного абсолютизма».], а прелестная женщина с легкой походкой, любезным и умным выражением свежего и энергичного лица – Мария-Терезия.
– Ессо la Giuditta?[12 - Это Юдифь? (ит.)] – спросила императрица, обращаясь к Рейтеру. – Я очень довольна вами, дитя мое, – прибавила она, осматривая Консуэло с головы до ног. – Вы доставили мне истинное удовольствие, и никогда я так живо не чувствовала, сколь возвышенны стихи нашего дивного поэта, как сейчас, когда услышала их в вашем превосходном исполнении. У вас прекрасное произношение, а это я ценю выше всего. Сколько вам лет? Вы ведь венецианка, не правда ли? Ученица знаменитого Порпоры, которого я рада здесь видеть? Вы хотите поступить на императорскую сцену? Вы созданы, чтобы на ней блистать, и господин фон Кауниц покровительствует вам.
Закидав Консуэло всеми этими вопросами и не ожидая на них ответов, Мария-Терезия, поочередно глядя то на Метастазио, то на Кауница, сопровождавших ее, сделала знак одному из своих камергеров, и тот преподнес Консуэло довольно ценный браслет. Прежде чем та догадалась поблагодарить, императрица уже прошла через зал, и сияние ее монаршего чела скрылось из глаз Консуэло. Мария-Терезия удалялась со своим царственным выводком принцев и эрцгерцогинь, даря благосклонными и милостивыми словами каждого из артистов, стоявших на ее пути, и оставляя позади себя словно сверкающий след во всех взорах, ослепленных ее славой и могуществом.
Один лишь Кафариэлло сохранил, или сделал вид, что сохранил, хладнокровие. Он возобновил спор с того же места, на котором его прервал. А Консуэло положила браслет в карман, даже не подумав поглядеть на него, и продолжала как ни в чем не бывало отстаивать свое мнение, к великому удивлению и возмущению остальных музыкантов, пораженных чарами царственного видения и не представлявших себе, как можно было в тот день думать о чем-либо ином. Излишне говорить, что один только Порпора составлял исключение, и душой и рассудком восставая против столь неистового низкопоклонства. Он умел, не роняя достоинства, склоняться перед монархами, но втайне насмехался над рабами и презирал их. Когда Кафариэлло спросил Рейтера, каков должен быть темп хора, о котором у них с Консуэло шел спор, тот с лицемерным видом поджал губы и только после повторных вопросов холодно ответил:
– Признаюсь, сударь, я не слышал вашего разговора. Когда я вижу Марию-Терезию, то забываю весь мир и долго после того, как она исчезнет, пребываю в таком волнении, что не в силах думать о самом себе.
– По-видимому, та исключительная честь, которую синьора только что снискала для нас, не вскружила ей головы, – вставил находившийся здесь господин Гольцбауэр, чье раболепство выражалось несколько сдержаннее, чем у Рейтера. – Вы, синьора, должно быть, привыкли говорить с коронованными особами. Можно подумать, что вы ничего иного не делали всю свою жизнь.
– Я никогда не говорила ни с одной коронованной особой, – спокойно ответила Консуэло, не улавливая язвительности в намеках Гольцбауэра, – и ее величество не оказала мне этого благодеяния, ибо, задавая мне вопросы, казалось, избавила меня от чести и труда отвечать ей.
– А тебе, видно, хотелось поболтать с императрицей? – насмешливо заметил Порпора.
– Нет, мне этого не хотелось, – наивно ответила Консуэло.
– Очевидно, у синьоры больше беспечности, чем честолюбия, – заметил Рейтер с ледяным презрением.
– Маэстро Рейтер, – доверчиво и простодушно обратилась к нему Консуэло, – вам, может быть, не понравилось, как я спела вашу ораторию?
Рейтер признался, что никогда никто лучше не исполнял ее даже в царствование «августейшего и незабвенного Карла Шестого».
– В таком случае, – сказала Консуэло, – не упрекайте меня в беспечности. Мое честолюбие в том, чтобы угождать своим учителям, в том, чтобы хорошо выполнять свое дело. Какое же еще честолюбие может быть у меня? Всякое иное было бы с моей стороны и смешным и неуместным.
– Вы слишком скромны, синьора, – возразил Гольцбауэр, – при таланте, подобном вашему, никакое честолюбие не будет чрезмерным.
– Принимаю ваши слова за комплимент, – ответила Консуэло, – но я поверю, что немного угодила вам, только в тот день, когда вы пригласите меня на императорскую сцену.
Гольцбауэр, несмотря на всю свою осторожность, пойманный на слове, закашлялся, чтобы иметь возможность не отвечать, и вышел из положения, любезно и почтительно склонив голову. Потом, возвращаясь к первоначальному разговору, сказал:
– Вы в самом деле обладаете беспримерными спокойствием и бескорыстием. Вы даже не взглянули на браслет, подаренный вам ее величеством!
– Ах, правда! – ответила Консуэло, вынимая браслет из кармана и передавая его соседям, которым было любопытно рассмотреть и оценить его.