Он стал играть. Послышались звуки старинной народной песни «Лев Фландрии». Ее все знали, но в то же время имя ее автора было неизвестным, как было неизвестно имя строителя колокольни, как остаются неизвестными имена людей, в произведениях которых целиком отражается раса. Столетние колокола помолодели, воспевая отвагу и бессмертную славу Фландрии. Это было, поистине, рычанием льва, зев которого, подобно зеву льва, о котором говорит Священное Писание, полон пчел. Некогда каменный лев находился на вершине колокольни. Казалось, что он снова вернулся, вместе с этой песней, такой же старый, как она, и рычал с колокольни, как из пещеры. В умирающем блеске заходящего солнца золотой лев отеля Бушут сиял, как живой, против него каменные львы Дворца правителя отбрасывали на толпу все увеличивавшиеся тени. Фландрия со львом! Это был торжествующий крик гильдий и победоносных корпораций. Он словно вырывался из окованных железом сундуков, в которых хранились хартии и привилегии, дарованные былыми властителями, сундуки эти находились в одной из зал башни… При звуках этой песни воскресала Фландрия со львом! Ритм ее подобен ритму шагов движущегося народа. Она воинственна и одушевлена человеческими чувствами, как лицо человека в шлеме.
Толпа слушала, с трудом переводя дыхание. Нельзя было понять: колокола ли это звонили, и каким чудом звуки, издаваемые сорока девятью колоколами, слились в один – в единодушное пение народа. Колокола – маленькие, с серебристым звоном, и другие, тяжелые, колыхавшиеся, и старинные, отличавшиеся огромными размерами – казались детьми, женщинами в мантиях, отважными солдатами, возвращавшимися в город, считавшийся мертвым. Толпа это поняла. Словно желая пойти навстречу процессии призраков прошлого, она запела в свою очередь величественный гимн. Пела вся толпа, собравшаяся на большой площади. Пел каждый в отдельности. Пение людей сливалось в воздухе с пением колоколов. Душа Фландрии струилась, как солнечный блеск, между небом и морем.
Опьянение славой прошлого на мгновение воодушевило эту толпу, боязливую, привыкшую к безмолвию, к мертвенности города, застывших каналов, серых улиц, давно уже сроднившуюся с меланхолической кротостью отречения. Но все же былой героизм продолжал еще дремать в душе народа, искры таились в неподвижном камне. Внезапно в жилах всех присутствовавших кровь потекла быстрей. Как только музыка смолкла, толпа содрогнулась в порыве внезапно охватившего ее безумного энтузиазма. Крики, поднятые руки, махавшие над головами, восторженные восклицания… О! изумительный звонарь! Он, должно быть – посланный Небом герой рыцарских романов. Он прибыл последним, окованный в латы, победитель турнира. Кто был этот незнакомец, появившийся в ту минуту, когда уже стали думать, что конкурс останется без результата после неудачного выступления первых звонарей… Только немногие – ближе всех стоявшие к башне – успели разглядеть его, когда он исчезал за дверью… Его никто не знал. Никто не мог назвать его имени.
Герольд в пурпуре, снова появившись у окна, крикнул звучным голосом: «Жорис Борлюйт!» Это и было имя победителя.
Жорис Борлюйт… Это имя донеслось сначала до первых рядов, потом оно полетело, передаваясь от одного к другому, над бушующей толпой, как чайка над морем.
Через несколько минут дверь рынка широко раскрылась… Появился красный герольд, за ним следовал человек, имя которого было на устах у всех. Герольд раздвинул толпу, чтоб провести победителя к крыльцу дворца, где находились городские власти, на обязанности которых лежало утверждение нового звонаря в его должности.
Все расступались, как если б мимо них проходил некто больший, нежели они, как расступаются перед епископом, когда он, в день процессии, несет реликвию Святой Крови.
Жорис Борлюйт! Это имя продолжало звучать над Большой площадью, на всем ее протяжении, его подбрасывали к фасадам домов, кидали к окнам и выступам, повторяли до бесконечности. Оно стало знакомым, словно было написано буквами в воздухе.
Взойдя на площадку готической лестницы, победитель был встречен поздравлениями правителя и старост, подтверждая выбор народа, они подписали его назначение на должность городского звонаря. Ему вручили – как награду за одержанную им победу – ключ, разукрашенный железными узорами и массивными медными арабесками, внушительный, как посох епископа. Он служил символическим знаком его избрания. Это был ключ от колокольни. Теперь он мог ходить туда, когда ему хотелось, как если б сна стала его жилищем или он стад ее владельцем.
Когда победитель взял в руки фантастически разукрашенный ключ, его внезапно охватила грусть, всегда являющаяся последним аккордом празднеств. Он почувствовал себя одиноким, им овладела смутная тревога, как если бы он взял ключ от собственной своей гробницы.
II
В день конкурса, около девяти часов вечера, Борлюйт отправился к своему другу старому антикварию Ван Гулю: он обыкновенно ходил к нему по понедельникам. Ван Гуль жил на улице Черных кожевников, в старинном доме с кирпичным фасадом и с барельефом над входной дверью, изображавшим судно: его паруса раздувались, как груди. Некогда этот дом принадлежал корпорации судовщиков Брюгге. Об этом свидетельствовала дата «1578» на картуше герба, подтверждавшая почетную древность дома. Входная дверь, замки, разрисованные стекла были искусно восстановлены в старинном стиле. Фасад был выложен обнаженными кирпичами, швы их были заново перемазаны старинным цементом, уцелевшим на камнях. Эта удивительная реставрация была делом рук Борлюйта, закончившего ее в то время, когда он только что вышел из академии, получив звание архитектора. Это служило как бы проповедью, поучавшей общество ценить красоту, проповедью, обращенной к владельцам старинных домов, равнодушно взиравшим на их разрушение или уничтожавшим их, чтоб на их месте воздвигнуть банальные современные здания, Ван Гуль гордился своим древним домом так же, как и своей старинной мебелью и старинными безделушками: он был не столько купцом, сколько коллекционером, продавая вещи только по очень дорогой цене и притом, если ему хотелось. Он был чудаком и имел на то право, так как обладал значительным состоянием. С ним жили две дочери, его жена умерла давно. Только с течением времени он сделался антикварием. Сначала он ограничивался тем, что любил старинные фламандские вещи и покупал их: темно-синие фаянсовые пивные кружки, стеклянные киоты с деревянными раскрашенными мадоннами, разодетыми в шелк, брюггское кружево, драгоценности, ожерелья, птицы, служившие мишенью для гильдейских состязаний в стрельбе из лука, относившихся к XV веку, сундуки с выпуклыми крышками эпохи фламандского ренессанса – все обломки прошедших веков, сохранившие свой былой вид или искалеченные, – все, что могло свидетельствовать о богатствах родной старины. Но покупал он не столько для того, чтобы перепродавать и наживать барыши, сколько из любви к Фландрии и старинной фламандской жизни.
Одинаковые души быстро распознают друг друга и сближаются. Ни в какие времена, какими бы исключительными они ни были, не может явиться душа, чуждая всем другим, единственная в своем роде. Необходимо, чтобы идеалы достигались, мысли формулировались. В виду этого судьба намечает несколько существ, идущих к одной цели: если не удастся одному, победителем будет другой. В каждую эпоху существуют души, оплодотворенные одной и той же идеей, для того, чтобы хоть в одной из них расцвела торжествующая лилия.
Старый антикварий был фламандцем, безумно влюбленным во Фландрию, как и Борлюйт, профессия которого фатально влекла его к любовному изучению древностей Брюгге, являющемуся поэмой из камня, раскрашенной рекой. Целью Борлюйта было украшение Брюгге, восстановление чистоты его стиля, с самого начала своей деятельности он понял свое призвание, свою миссию… Когда он познакомился с Ван Гулем, их сближение было неизбежно. К ним скоро присоединились и другие: адвокат Фаразин, который мог быть защитником дела, художник Бартоломеус, ревностный почитатель фламандской живописи. Зачарованные одной и той же грезой, они собирались по понедельникам у старого антиквария. Они вели разговоры о Фландрии, словно ей предстояла неминуемая перемена. Они вспоминали, восторгались, проектировали. Так как они думали об одном и том же, им казалось, что они владеют какой-то тайной. Это их радовало и волновало, как если б они были заговорщиками. Эти праздные, одинокие люди, утомленные будничной жизнью, впадали в экстаз, увлекаясь иллюзией деятельности, играя роль. Они утешались миражами, творимыми их словами. Они были наивными, страстными патриотами: каждый из них по-своему мечтал облечь Фландрию и Брюгге новой красотой.
В этот вечер у Ван Гуля велись радостные беседы о триумфе Борлюйта. Это событие представлялось им торжеством искусства и былой славы: город начинал возрождаться, он был таким же, как в старину – народ толпился у подножья колокольни, такой высокой, что под ее тенью он мог укрыться, как под шатром. Когда Борлюйт пришел к антикварию, друзья встретили его безмолвными восторженными объятиями. Он был достоин Фландрии! Они все поняли мысль, побудившую его выступить…
– Да, – сказал Борлюйт, – я был охвачен великой печалью, когда услышал, что на колокольне играют современные арии и шансонетки. Я испугался, что назначат одного из кандидатов, и он, получив полномочия, будет осквернять этой уродливой музыкой наши каналы, церкви и души. Меня тогда внезапно осенила мысль принять участие в состязании и таким образом устранить выступавших раньше меня. Я хорошо знаком с искусством звонаря, потому что мне приходилось иногда играть в те дни, когда я навещал старого Бавона де Воса. И, притом, раз умеешь играть на органе… Впрочем, я не могу дать себе отчета в том, что я делал. Я был в состоянии безумного вдохновения, вне себя…
– Самое удивительное – это то, – сказал Бартоломеус, – что вы сыграли наши старинные рождественские песни. У меня на глазах навернулись слезы, это было так нежно, так нежно и казалось таким далеким, таким далеким… Иногда людям нужно слышать песни своих кормилиц.
Фаразин прибавил:
– Весь народ был взволнован, потому что это, поистине, было голосом его прошлого. О, эти славные фламандцы! сколько еще сил таится в них… Они проявятся, как только народ сознательно отнесется к самому себе. Наше отечество возродится вместе с возрождением родного языка.
Фаразин взволновался, развивая обширный проект возрождения и независимой жизни:
– Нужно, чтоб во Фландрии по-фламандски говорило не только простонародье. По-фламандски должны говорить в палатах и судах. Все должно быть фламандским: акты, официальные бумаги, названия улиц, монета, марки. Мы жители Фландрии, а по-французски говорят во Франции. Эпоха подчинения кончена.
Ван Гуль слушал, как всегда, молча, но еле уловимый огонек вспыхнул в его неподвижном взгляде… Его смущали воинственные проекты: он предпочел бы им тихую безмолвную любовь к родине, культ Брюгге. Ведь Брюгге – мертвец, и пусть друзья его, оставшиеся верными, украшают его могилу.
Бартоломеус возразил:
– Но каким образом вытравить следы победителей?..
– Победителей и не было, – ответил Фаразин. – Пусть восстановят употребление фламандского языка, и получится новая раса, точно такая же, какой она была в Средние века. Даже Испания не могла повлиять на душу народа. Она оставила нам только легкую примесь своей крови. Ее завоевание было насилием. Результатом его появились фламандские дети с черными волосами и янтарной кожей, как у испанцев… Они встречаются еще и теперь.
Произнося эти слова, Фаразин взглянул на одну из дочерей антиквария… Все улыбнулись. Барб, действительно, являла собой образец типа, чуждого фламандскому. У нее были очень черные волосы и красные губы, выделявшиеся на матовом лице, подобно красным лепесткам. Только глаза выдавали ее происхождение: они были цвета воды каналов.
Она вслушивалась в споры, заинтересованная и немножко взволнованная, наполняя светлым пивом каменные кружки. Ее сестра Годлив сидела с равнодушным видом, занятая плетением кружева и, казалось, думала совсем о другом.
Художник поглядел на них.
– Одна из них – Фландрия, – сказал он, – другая – Испания.
– Но душа у них одна и та же, – возразил Фаразин. – Во Фландрии у всех одна и та же душа. Испания не могла коснуться ее. Что она нам оставила? Названия некоторых улиц, как, например, в Брюгге улица Испанцев, вывески кабачков и несколько испанских домов с тусклыми стеклами и лестницами, по которым часто спускалась смерть. И это все. Душа Брюгге осталась неприкосновенной. Другое дело – Антверпен. Победители не насиловали его, они были любимы им. Брюгге – свободная фламандская душа. Антверпен – фламандская душа, принадлежащая испанцам. Брюгге – фламандская душа, оставшаяся в тени. Антверпен – фламандская душа, опаленная зноем чуждого солнца. С тех пор – и теперь еще – Антверпен скорей испанский, чем фламандский город. Его пышность, надменность, яркость красок, торжественность – черты, свойственные Испании. И даже, – закончил он, – его катафалки напоминают Испанию – раззолоченные, похожие на мавзолеи.
Все были согласны со словами Фаразина: он выражал их собственные мысли. Его красноречие отличалось волнующим лиризмом, и казалось, что всякий раз он раскрывал им сокровенный смысл назревавших в них дум…
– Кроме того, – прибавил Бартоломеус, – сравните художников: Брюгге дал Мемлинга, подобного ангелу, Антверпен – Рубенса, бывшего посланником.
– А их башни! – сказал Борлюйт. – Ничто так не может характеризовать душу города, как его башни. Народ создает их по своему образу и подобию. Колокольня церкви Спасителя в Брюгге сурова. Ее можно назвать крепостью Бога. Она является символом веры, воздвигнутой из актов веры. Антверпенская колокольня – легкая, резная, кокетливая, немножко испанская, в каменной мантилье.
Бартоломеус вмешался, выразив верную мысль:
– Но хотя Испания и наложила отчасти свой отпечаток на Антверпен, все же Фландрия от моря до Шельды – должна радоваться вторжению испанцев. Правда, оно было ознаменовано Инквизицией, аутодафе, клещами, потоками крови и слез. Но ведь благодаря этому Фландрия осталась верной католицизму. Испания спасла ее от Реформации. Без ее вмешательства, Фландрия неминуемо стала бы протестантской, как Зеландия, Утрехтская провинция, вся Голландия. Тогда Фландрии бы не было!
– Прекрасно, – сказал Фаразин, – но наши монастыри являются обратной стороной медали. У нас бесчисленное множество орденов: капуцины, босые кармелиты, доминиканцы, семинаристы, не считая церковного причта. А женские монастыри!.. Бегинки, бедные клары, кармелитки, сестры искупления, сестры святого Андрея, сестры милосердия, младшие сестры бедняков, английские сестры, черные сестры Вефиля… Этим отчасти объясняется тот факт, что в нашем городе число женщин на десять тысяч превышает число мужчин, подобное явление нигде не наблюдается. Целомудрие сопровождается бесплодием, наши десять тысяч монахинь являются десятью тысячами бедных, содержание которых целиком ложится на городской комитет благотворительности. Не этим путем Брюгге возвысится над эпохой упадка и станет великим.
Борлюйт заговорил. Его голос звучал серьезно. Все поняли, что он сейчас выскажет свои самые святые и ревниво охраняемые чувства.
– Величие Брюгге заключается совсем в другом, – возразил он своему другу. – Его красота – молчание. Его слава – принадлежать священникам и нищим, самым чистым из всех людей, потому что они обрекли себя на отречение. Его судьба – пережить самого себя.
– Нет! – воскликнул Фаразин. – Лучше вдохнуть в него жизнь! Ведь единственная ценность – жизнь, нужно всегда стремиться к жизни и любить ее.
Борлюйт продолжал торжественно:
– Но разве нельзя любить смерть и скорбь? Красота страданья выше красоты жизни. И это – красота Брюгге. Великое торжество мертвых! Последняя окаменевшая улыбка! Все вокруг замерло в смерти: воды недвижны, дома заперты, колокола шепнут в туманах. В этом тайна прелести Брюгге. Зачем вам желать, чтоб он стал походить на другие города? Он – единственный в своем роде. Он – не город. Он – призрак прошлого…
Все молчали, растроганные взволнованными словами Борлюйта. Его голос был звоном колокола, призывающим к неумолимому совершению. Казалось, что он продолжал еще звучать в комнате, подобно эху, замирающему и не желающему умереть. Казалось, что сам город вдохнул в души всех присутствовавших свое вечное безмолвие. Даже Барб и Годлив, в последний раз наполнявшие светлым пивом кружки, старались ступать неслышно.
Все задумчиво разошлись по домам, унося радостное воспоминание о вечере, соединившем души их в любви к Брюгге. Они говорили о городе так же набожно, как говорят о религии.
III
На другой день утром Борлюйт направился в колокольне. Он должен был звонить но воскресеньям, средам, субботам и в праздничные дни, от одиннадцати до двенадцати часов дня.
Он размышлял по дороге к башне: стать выше жизни! Не приведет ли он это в исполнение, с сегодняшнего дня, поднявшись вверх? Его уже давно – еще в те дни, когда он посещал старого Ба-вона де Воса – привлекала мечта о такой жизни, об одиноком экстазе башенного отшельника. Потому-то он, не колеблясь, решился выступить на конкурсе звонарей… Теперь он признавался самому себе: он решился на это не только из боязни, что искусство будет унижено, не только из желания помешать осквернить кощунственной музыкой мертвую красоту любимого города. Он подумал также и о наслаждении владеть колокольней, о возможности всходить на нее, когда ему захочется, возвыситься над жизнью и людьми, коснуться граней бесконечного.
Выше жизни! Он повторял эту таинственную фразу, которая, казалось ему, поднималась и выпрямлялась, являлась подобием темной лестницы, возвышавшейся и прорезывавшей воздух… Выше жизни! На равном расстоянии от земли и Бога… Касаться вечности, продолжая оставаться человеком. Ощущать и наслаждаться при помощи всех своих чувств, всего своего тела, всех своих воспоминаний, всей своей любви – желанием, гордостью, грезой. Жизнь – печаль, злоба, скверна, выше жизни – это полет, магический треножник, магический алтарь, воздвигнутый в воздухе, где всякому злу надлежит умереть в виду чистоты окружающей атмосферы.
Он будет жить на грани неба – пастырь колоколов, он будет жить, как птицы, вдали от города и людей, рядом с облаками…
Пройдя через двор рынка, он подошел к двери внутреннего здания. Ключ повернулся к замочной скважине с таким ужасным скрипом, как будто дверь разрубили мечом, нанесли ей рану. Она раскрылась и сама собой захлопнулась, словно повинуясь приказанию невидимых призраков. Окруженный немым мраком, Борлюйт стал подниматься.
Сначала он спотыкался. Ступеньки ускользали из-под его ног: некоторые из них были истертыми, как края колодца. Сколько поколений протекло здесь, неразделимых, как струя воды! Сколько понадобилось столетий для того, чтоб эти ступеньки так истерлись! Каменная лестница закручивалась резкими, извилистыми поворотами, изогнутая, как змея, как гибкая виноградная лоза! Ему приходилось брать башню приступом. От времени до времени виднелись бойницы, расщелины в стене, сквозь которые проникал мертвенный свет, обезображивая тонким шрамом тени. Слабо рассеянная тьма преображала все: казалось, что стена движется, потрясая саванами, тень от потолка представлялась насторожившимся зверем, готовым к прыжку…