Значит ли это, что на месте внешнего всегда оказывается жертва отпущения?
Аналитики, занимающиеся кризисом глобальной экономики, при полном безразличии к подобным вопросам множат иерархические оппозиции по модели теодицеи Дюмона: «Добро должно с(о)держать в себе зло, оставаясь его противоположностью». Вот лишь несколько примеров: реальная экономика против финансовой системы, регулируемый рынок против финансовых спекуляций, «эйфорическая» спекуляция против игры на понижение. Не составит большого труда эти оппозиции одну за другой деконструировать – стоит лишь на миг задуматься, и они рассыплются, как карточный домик.
Иерархическое противопоставление экономики «реальной» и экономики «финансовой» не выдерживает критики, до того тупа сама идея. Что же, деньги и кредиты – необходимое зло на службе блага, которым, по всей видимости, являются производство, обмен и потребление ценностей? Если только мы не стремимся построить экономику исключительно на бартере, бессмысленность этого суждения бросается в глаза. Деньги, несомненно, можно назвать «злом», при этом злом необходимым, при условии, что рассуждение будет вестись следующим образом. В кризисные периоды люди желают денег ради них самих, поскольку статус универсального эквивалента превращает их в высшее средство защиты от неопределенности. Однако в силу этого статуса владение деньгами влечет за собой серьезный недостаток информации в экономической системе. Допустим, мистер Форд начисляет своим рабочим высокие зарплаты, чтобы они покупали автомобили. Однако платит он им не ваучерами на покупку «Фордов», а деньгами. Поэтому у него нет гарантии, что покупательская способность, которую он повышает, обернется ростом спроса на его машины. (Идея заимствована у Кейнса, который в этом вопросе не стесняется отдать должное Марксу.)
Итак, допустим, что деньги – зло, при этом зло необходимое. Раз уж зло в наличии, то и «реальная» экономика будет им полностью заражена, поскольку деньги как высший резервный инструмент служат одновременно и расчетной единицей, и платежным средством. Тщетны попытки возвести реальную экономику на некий пьедестал выше денег, которые были бы ей простой прислугой. Аналогично, если кредит – зло, то и реальная экономика – в той мере, в которой она перестает быть экономикой обеспечения потребностей, где производство и потребление совпадают по времени, и начинает опираться на сбережения и инвестиции, то есть на арбитраж во времени, – окажется «заражена».
Но остракизм, которому подвергается финансовая экономика, является прежде всего основанием для другого суждения, тоже едва ли обоснованного. Финансовая экономика – это когда рынок (допустим, что на этом этапе мы смирились с его существованием в сфере «реального») распространяется на финансы. Однако рынок есть место спекуляции, а термин «спекуляция» покрыт всеобщим позором. Слово это происходит от латинского speculum, что означает «зеркало». Что же за зеркала связаны с финансовыми спекуляциями, задавался ли вообще этот вопрос? Ответ, как ни странно, обнаруживается в «Трактате о человеческой природе» Давида Юма, который посвящен совсем другому сюжету: «The minds of men are mirrors to one another» («Души людей являются друг для друга зеркалами»[16 - Цит. по: Юм Д. Сочинения в 2 т. Т. I / пер. с англ. С. И. Церетели и др. М.: Мысль, 1996. – Прим. ред.]). Спекулятивный жест состоит в приобретении товара не потому, что он нужен, а из расчета перепродать его тому, чье желание им обладать будет сильнее нашего. Зеркало – это взгляд другого человека на приобретаемый нами товар. В мире финансов «товар» чаще всего представляет собой запись в книге учета: стоимость, акцию, облигацию, ценную бумагу, денежное покрытие. Но даже в том, что касается очевидно материальных товаров или услуг, так называемая реальная экономика подчиняется по большей части той же логике. Движет ею при этом сила, которую Рене Жирар назвал «миметическим желанием»: мы желаем приобрести нечто, потому что этот же предмет желает другой и тем самым определяет его желанность[17 - Renе Girard, Mensonge romantique et vеritе romanesque, Paris: Grasset, 1961. В русском переводе см. Жирар Р. Ложь романтизма, правда романа / пер. с франц. А. Зыгмонта. М.: Новое литературное обозрение, 2019.].
Задолго до Жирара та же мысль пришла в голову одному другу Юма и великому философу, которого звали Адам Смит. Экономисты по сей день полагают Смита отцом-основателем своей науки, даже если они его не читали и никакого представления о его учении не имеют. «Что такое богатство?» – спрашивает Смит в центральной части «Теории нравственных чувств», своей главной книги. Это не то, что обеспечивает наше материальное благополучие, поскольку человек может довольствоваться и скромной жизнью. Богатство – это всё то, чего желает субъект, чей взгляд мы ищем и хотим к себе привлечь, то есть наш зритель (spectateur). Поскольку в обоих случаях действует зеркальная (spеculaire) логика, этическое противопоставление экономики финансовой и «реальной» на деле несерьезно. Если кто осуждает одну, – хотя ничто к этому не обязывает! – то нет причин не осуждать вторую. Смит, говоря об экономике в целом, без колебаний заявляет об «искажении нравственных чувств»[18 - См. Смит А. Теория нравственных чувств. М.: Республика, 1997. – Прим. ред.].
Допустим теперь, что наш предполагаемый собеседник чуть более толерантен. Он принимает по крайней мере одну форму спекуляции – ту, что неотделима от логики рынка: вознаграждение агенту, который раньше других обнаруживает ключевую информацию о какой-либо неверной оценке. Предположим, на рынке недооценена некая ценная бумага. Рациональный спекулянт приобретет ее в надежде, что впоследствии, когда рынок обнаружит ее истинную ценность, он продаст бумагу дороже. В этом есть даже своеобразная имманентная справедливость: спекулянт получит вознаграждение только благодаря тому, что информация, которой до этого владел он один, станет широко доступна. Держать ее при себе ему невыгодно. Таким образом, спекуляция оказывается ключевым элементом системы, ответственной в теории за общественную пользу, которую приносит рынок, – эффективной системы обработки информации, ее синтеза и доведения до всеобщего сведения.
Загвоздка в том, что спекуляция паразитическая неизбежно увязывается вслед за спекуляцией благотворной. В самом деле, если спекулянт предвидит, что рынок так и останется в заблуждении, стабилизировавшись на оценке, отличной от известной ему объективной цены, то, принимая решение о приобретении бумаги, он должен будет ориентироваться именно на эту ошибочную цену. С толпой не поспоришь. Выходит, что дальновиден вовсе не тот спекулянт, который раньше других находит полезную информацию об объективном состоянии рынка. Под спекуляцией, говоря словами Кейнса, надо понимать «деятельность, направленную на предсказание психологии рынка»[19 - J. M. Keynes, The General Theory of Employment, Interest and Money, London: Mcmillan, 1936.]. Дальновидный спекулянт – тот, кто «лучше толпы угадывает, как эта толпа будет себя вести». Он, как и сноб, создает впечатление, что опережает толпу, хотя на самом деле лишь раболепно за ней следует.
В ситуации серьезного кризиса, а значит полной неопределенности, невозможно, находясь внутри системы, определить, распространяется ли спекулятивным путем информация объективная или же рынок движется к состоянию стабильному, но лишенному всякой связи с реальностью[20 - См. Andrе Orlеan, L’ autorеfеrence dans la thеorie keynеsienne de la spеculation // Cahiers d’ еconomie politique, 14–15, 1988.]. Выбор между спекуляцией благотворной и спекуляцией паразитической – проблема неразрешимая. «Регулируемый» рынок, на котором «плохая» спекуляция была бы, коли такое вообще возможно, запрещена, и рынок спекулятивный функционируют одинаково. Наборы происходящих явлений, конечно, разные, но глубинная логика одна.
Это смешение противоположностей происходит и на рынке, рушащемся от паники. Изучение крупных финансовых кризисов с их финальными паникой и крахом показывает, что они не являются извне, как непостижимый злой рок, необъяснимая трагическая катастрофа, эйфорический и непрерывно возбуждающий эйфорию рост сделок – нет, они таким ходом сделок так же предрешены, как смерть жизнью. Не определены только день и час. «Спекуляцией» – иногда лихорадочной, безумной (mania) – принято называть фазу роста, а «паникой» – обрушение[21 - Charles P. Kindleberger, Manias, Panics, and Crashes, A History of Financial Crises, 4th ed., New York: Wiley, 2000.], но анализ показывает, что паника запрограммирована уже в самой спекуляции и что паническая фаза по-прежнему подчиняется ее логике. Надувают пузырь – раз уж все пользуются этой метафорой – и прокалывают его, чтобы он лопнул, одни и те же механизмы. Допускать возбужденно-спекулятивный рост, запрещая при этом спекулятивную игру на понижение, не менее тонко, чем оказывать почести посланцу, приносящему добрые вести, а приносящего плохие – казнить. Проводя категориальные различия, чтобы затем эффектнее предать остракизму определенные категории (от общего к частному: финансовая экономика, спекулятивный рынок, игра на понижение), рационалистический анализ кризиса назначает виновных и тем самым придает потребителю уверенности. Он сознательно держится подальше от черной дыры, в которой упраздняются все различия, – однако именно в ней, быть может, путем автотрансценденции рождаются человеческие общества.
Сатана изгоняет Cатану
Как может Cатана изгонять Cатану?
Мк. 3:23
Великого социального философа и по совместительству лауреата Нобелевской премии по экономике Фридриха фон Хайека часто ругают прогрессивные мыслители, видящие в нем апологета оголтелого рынка. Однако Хайек был принципиально прав в одном: саморегулирование «стихийного общественного устройства» действительно происходит, и одна из наиболее сложных его форм – рынок. Добавлю к этому, что саморегулирование идет путем автотрансценденции[22 - Автотрансцендентность в теоретическом плане Хайек так и не понял. См. мой комментарий в Libеralisme et justice sociale, Hachette-Pluriel, 1997, chap. 8.]. Как при эйфорическом возбуждении, так и в состоянии паники, как в материальном мире, так и в сфере нематериальной рынок способен к самоовнешнению через возникновение сил, действующих на индивидуальных агентов будто бы извне, но при этом рождающихся путем синергии их действий. Те, кто сегодня всюду кричит, что рынок сам себя регулировать не может, совершают категориальную ошибку и попросту путают две вещи: с одной стороны, признание способности к самоовнешнению, с другой – вопрос о том, благотворно или нет для людей направление, которое она задает. Путают онтологию и этику. Отвергая нормативную составляющую рыночной экономики, перестают видеть основное свойство социального. Рынок они не любят – это их право, так что от комментариев я воздержусь – и потому не могут воспользоваться тем, что рынок имеет нам сообщить об обществе.
При автотрансцендентности «успешной» – под этим я понимаю ее развертывание в виде многоуровневой последовательности, структуру связей внутри которой Дюмон называет «поглощением противоположности», – уровень, претендующий на роль верхнего и, соответственно, на воплощение «блага», сохраняет след своей изначальной недифференцированности через удержание парадоксального родства с уровнями, которые должны служить ему наименьшим злом. Повторю, что так устроено отношение различия и тождества между жертвоприношением и убийством, между «реальным» обменом, с одной стороны, и деньгами и кредитом – с другой.
Рационализм и позитивизм сами себе не дали осмыслить подобную фигуру. Я привел в пример экономизм, поскольку мир, каким мы его знаем, вполне еще может рухнуть, а он так ничего в нем и не поймет; впрочем, это всего лишь пример. Осмысление в данном случае предполагает, что придется смело нарушить запреты и обязательства картезианского метода и отказаться от идеала знания, основанного на «идеях ясных и отчетливых». Осмысление требует, чтобы мы вплотную приблизились к черной дыре, в которой нет никаких различий, и увидели бы первичный хаос, из которого все рождается.
А может, иначе и не приблизиться к Богу? Под Богом я понимаю то общее, что есть между всеми божествами, придуманными человечеством за свою долгую историю, и между всеми сущностями, овнешненными и вынесенными людьми за пределы людского.
Исследования, которые я представляю в этой книге, вытекают из диалога, лучше сказать – схватки, которую я веду уже больше тридцати лет с идеями Рене Жирара. О последних в предисловии говорить не стану – позже у нас еще будет возможность углубиться в их содержание, но одно отмечу. Восстанавливая после перерыва на Вторую мировую войну и последовавшие десятилетия структурализма и «деконструкционистского» постструктурализма долгую традицию религиозной антропологии, Жирар заново ставит вопрос об истоках культуры. Как и для Дюркгейма, Мосса, Фрейда, Фрэзера, Окара и многих других социальных теоретиков, этот вопрос для него – то же, что вопрос об истоках священного. «Гипотеза» Жирара состоит в постулировании создания священного механизмом самоовнешнения человеческого насилия. Проецируя себя за пределы досягаемого людьми – в виде ритуальных практик, сводов правил, запретов и обязанностей, – оно способно само себя сдерживать. Священное есть «благотворное» институционализированное насилие, которое управляет «плохим» анархическим насилием, лишь на первый взгляд ему противоположным[23 - Renе Girard, La Violence et le sacrе, Paris: Grasset, 1972.]. Поэтапная десакрализация мира, по сути, то, что называется «современностью», вырабатывается через постепенное внедрение в историю человечества следующего знания: а что если «благотворное» и «плохое» насилие суть одно? Что если в конечном счете различия между ними нет? Откуда взялось это сомнение, если не сказать – знание? Ответ Жирара на этот вопрос, который будет проанализирован и прокомментирован ниже, ставит, в свою очередь, другой вопрос в «досудебном порядке» – но на него лично я отвечать, кажется, не умею: возможно ли знание об автотрансцендентности без истинной трансцендентности?
Как бы то ни было, нельзя отрицать, что теперь мы живем с этим знанием. Мы знаем, что Сатана изгоняет Сатану, как гласит Библия, что зло способно к автотрансценденции, а значит, может сдерживать себя в определенных пределах во избежание тотального разрушения. Если бы я мог привести только один пример, то не колеблясь выбрал бы самый яркий, на котором подробно остановлюсь в предпоследней главе этой книги: в течение нескольких десятилетий холодной войны все происходило так, словно Бомба сама защищала нас от Бомбы. Самые острые умы пытались с переменным успехом разрешить неслыханный парадокс: существование ядерного оружия само по себе уберегло мир от атомного холокоста. То есть сдерживание зла самим злом возможно, но, конечно, не необходимо, о чем пример с ядерным оружием свидетельствует как нельзя более ярко. Вопрос не в том, почему с 1945 года не было ядерной войны, а в том, когда же она все-таки случится.
Если все вышесказанное справедливо, то получается, что неспособность современных изводов рационализма постичь форму автотрансцендентности – одно явление вместе с фундаментальным для них отрицанием того, что задействованные рациональные средства берут начало в опыте священного.
Эта книга написана как полицейское расследование, точнее – метафизический и теологический детектив в русле двух великих образцов, на сравнение с которыми я, разумеется, не претендую, хотя они ощутимо повлияли на мой стиль. Это «Приближение к Альмутасиму»[24 - См. Jorge Luis Borges, Fictions, Paris: Gallimard, 1957.] Хорхе Луиса Борхеса и «Сломанная шпага»[25 - См. Gilbert Keith Chesterton, La Clairvoyance du p?re Brown, Paris: Union Gеnеrale d’ Еditions, 10/18, 1983.] Г. К. Честертона. Здесь ведется поиск примет, следов, символов, здесь в текстах, исследованиях, доводах, претендующих на то, что они руководствуются исключительно человеческим разумом и одной только научной рациональностью, ищется знак священного.
Знак этот принимает разнообразные формы – производные от чистой фигуры автотрансцендентности, которую я попытался обрисовать выше. Все эти деформации вызваны, конечно, заблуждением, но ошибка здесь не случайна: те варианты рационального, которые я рассматриваю, отвергают какую-либо связь с матрицей священного, хотя и невольно ее отражают, но делают это искаженно, зачастую нелогично и внутренне противоречиво.
Как проявляется священное в случае, когда оно структурирует какую-либо мысль, но тематически в ней не фигурирует? Вопрос возникает уже в связи с собственно религиозными текстами, например мифами. Мифического героя изгоняют из города за то, что он разрушил основы политического строя, но рассказ об этом превращает сам момент изгнания в момент заложения основ политического строя. В этом парадоксальном замкнутом круге (можно ли разрушить то, что этим разрушением порождается?) – формальный признак мифа. Тот же круг, как я уже говорил, находим и в политической философии Руссо: чтобы заключить общественный договор, нужно, чтобы он уже был заключен.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: