И все, что накопилось за день в душе следователя: капитан Лингардт, Швейк, – все это бурным потоком устремилось на смотрителя и кончилось словами:
– Поняли наконец, что вы коронованный осел?!
Так полагалось бы величать только королей и императоров. Но даже простой смотритель, особа отнюдь не коронованная, все же не остался доволен таким обращением и, выходя от военного следователя, пнул ногой арестанта, мывшего коридор. Что же касается Швейка, то смотритель решил его оставить хотя бы еще на одну ночь в гарнизонной тюрьме, чтобы дать ему возможность вкусить всех ее прелестей.
Ночь, проведенная в гарнизонной тюрьме, навсегда остается приятным воспоминанием для каждого, побывавшего там.
Возле шестнадцатой находилась одиночка, жуткая дыра, откуда и в описываемую нами ночь доносился вой арестованного солдата, которому за какой-то проступок по приказанию смотрителя Славика фельдфебель Ржепа сокрушал ребра.
Когда вой затих, в шестнадцатой слышно было только щелканье вшей, попавших под ногти арестантов.
Над дверью в углублении, сделанном в стене, керосиновая лампа, снабженная предохранительной решеткой, бросала на стены тусклый свет и коптила. Запах керосина смешивался с испарением немытых человеческих тел и с вонью параши, которая после каждого употребления разверзала свои пучины и пускала новую волну смрада в шестнадцатую.
Плохая пища затрудняла процесс пищеварения, и большинство арестантов страдало скоплением газов; газы выпускались в ночную тишину, их встречали ответные сигналы, сопровождаемые остротами.
Из коридора доносились размеренные шаги часовых, время от времени открывался глазок в двери, и «архангел» заглядывал внутрь.
На средней койке кто-то тихим голосом рассказывал:
– Меня перевели сюда после того, как я попробовал удрать. Раньше-то я сидел в двенадцатой. Там вроде сидят по более легким делам. Привели к нам раз одного деревенского мужика. Его посадили на две недели за то, что пускал к себе ночевать солдат. Сперва думали – политический заговор, а потом выяснилось, что он это делал за деньги. Он должен был сидеть с самыми мелкими преступниками, а там было полно, вот он и попал к нам. Чего он только с собой не принес из дому и чего ему только не присылали! Каким-то образом ему разрешили пользоваться своими харчами сверх тюремного пайка. И курить разрешили. Принес он с собой два окорока, этакий здоровенный каравай хлеба, яйца, масло, сигареты, табак… Ну, словом, все, о чем человек может только мечтать. Все это у него хранилось в двух мешках. Да, и забрал он себе в голову, что все это должен сожрать один. Стали мы у него просить по-хорошему, раз он сам не догадывается поделиться с нами, как делали все другие, когда что-нибудь получали. А он, скупердяй этакий, нет и нет: дескать, ему тут две недели сидеть, и он может испортить себе желудок капустой да гнилой картошкой, которую нам дают на обед. Он, мол, отдает нам свой казенный обед и хлебный паек, ничего, дескать, против этого не имеет, можем разделить все поровну или же есть по очереди… Тонкого, скажу вам, понятия был человек: на парашу и садиться не желал, откладывал на другой день, чтобы во время прогулки проделать это в отхожем месте на дворе. Такой уж избалованный, что даже клозетную бумагу с собой принес. Мы ему сказали, что нам начхать на его порцию, и терпели день, другой, третий… Парень жрал ветчину, мазал хлеб маслом, лупил яйца, словом – жил как надо. Курил сигареты и даже затянуться никому не хотел дать: дескать, нам курить не разрешается и если «архангел» увидит, что он дает нам курить, то его посадят в одиночку. Словом, говорю, три дня мы терпели. На четвертый, ночью, настал час расплаты. Парень утром проснулся… Да, забыл вам сказать, что он каждый день утром, в обед и вечером, перед жратвой, всегда молился, подолгу молился. Помолился он, значит, и полез за своими мешками под нары. Да, мешки-то там лежали, но тощие, сморщенные, как сушеная слива. Он кричать, что его обокрали, что оставили ему только клозетную бумагу, но потом замолчал, минут пять подумал, решил, что мы пошутили и просто все куда-нибудь припрятали. Вот и говорит, да так весело: «Эх вы, мошенники, все равно вы мне все вернете. Ну и здорово это у вас получилось!» Был у нас там один из Либени, тот ему говорит: «Знаете что, накройтесь с головой одеялом и считайте до десяти, а потом посмотрите в свои мешки». Наш парень, как послушный мальчик, накрылся с головой и считает: «Раз, два, три…» А либенский говорит: «Не так быстро, считайте медленно!» А тот под одеялом снова давай считать, медленно, с расстановкой: «Раз… два… три…» Когда сосчитал до десяти, слез со своей койки, посмотрел в мешки. «Иисус Мария! Люди добрые! – начал кричать. – Мешки пустые, как и раньше!» Посмотрели бы вы на его глупую рожу! Мы чуть не лопнули со смеху. А либенский-то этот говорит: «Попробуйте-ка еще раз!» Так, верите ли, парень до того обалдел, что попробовал еще раз, а когда увидал, что в мешках опять ничего, кроме клозетной бумаги, нет, начал колотить в дверь и кричать: «Меня обокрали! Меня обокрали! Караул! Отоприте! Ради Бога, отоприте!» Моментально прибежали надзиратели, позвали смотрителя и фельдфебеля Ржепу. Мы все, как один, заявляем, что он помешался: дескать, вчера до самой поздней ночи жрал и все съел один. А он только плачет и все твердит: «Ведь хоть крошки-то должны остаться». Стали искать крошки и, конечно, не нашли. Не на дураков напали! Что сами не могли слопать, послали почтой по веревке во второй этаж. Ничего у нас не могли обнаружить, хотя этот дурак и ныл свое: «Но ведь крошечки-то должны где-нибудь остаться!» Целый день ничего не жрал, только смотрел, не ест ли кто-нибудь чего, не курит ли. На второй день он к обеду и не притронулся, однако вечером и гнилая картошка с капустой пришлись ему по вкусу. Только уж больше не молился, как прежде, когда напускался на ветчину и яйца. Потом один из нас каким-то образом разжился махоркой, и тут-то он с нами впервые заговорил, чтобы, дескать, дали ему затянуться. Черта с два мы ему дали!
– А я боялся, что вы ему дадите затянуться, – заметил Швейк. – Этим бы вы испортили весь рассказ. Такое благородство встречается только в романах, а в гарнизонной тюрьме это было бы просто глупостью.
– А сделали вы ему темную? – спросил кто-то.
– Нет, об этом забыли.
В шестнадцатой вполголоса открылась дискуссия, следовало после всего этого сделать ему темную или нет. Большинство высказалось «за».
Разговор понемногу затих. Арестанты засыпали, скребя под мышками, на груди и на животе, где вшей в белье водится особенно много. Засыпали, натягивая завшивевшие одеяла на голову, чтобы не мешал свет керосиновой лампы.
В восемь часов Швейка вызвали и приказали идти в канцелярию.
– По левой стороне у двери канцелярии стоит плевательница. Там бывают окурки, – поучал Швейка один из арестантов. – А на втором этаже еще одна стоит. Лестницу метут в девять, так что там сейчас что-нибудь найдется.
Но Швейк не оправдал их надежд. Больше в шестнадцатую он не вернулся. Девятнадцать подштанников судили и рядили об этом на все лады.
Веснушчатый ополченец, обладавший самой необузданной фантазией, объявил, что Швейк стрелял в своего ротного командира, и его нынче отвели на Мотольский плац на расстрел.
Глава X. Швейк в денщиках у фельдкурата
I
Далее швейковская одиссея развертывается под почетным эскортом двух солдат, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками. Они должны были доставить его к фельдкурату.
Эти двое солдат взаимно дополняли друг друга: один был худой и долговязый, другой, наоборот, маленький и толстый; верзила хромал на правую ногу, маленький – на левую. Оба служили в тылу, так как до войны были совершенно освобождены от военной службы. Оба с серьезным видом топали по мостовой и изредка поглядывали на Швейка, который шагал между ними и по временам отдавал честь. Его штатское платье исчезло в цейхгаузе гарнизонной тюрьмы вместе с военной фуражкой, в которой он явился на призыв, и ему выдали старый мундир, ранее принадлежавший, очевидно, какому-то пузатому здоровяку, ростом на голову выше Швейка. В штаны, которые были на нем, влезло бы еще три Швейка. Бесконечные складки, от ног и чуть ли не до шеи – а штаны доходили до самой шеи, – поневоле привлекали внимание зевак. Громадная грязная и засаленная гимнастерка с заплатами на локтях болталась на Швейке, как кафтан на огородном пугале. Штаны висели, как у клоуна в цирке. Форменная фуражка, которую ему тоже подменили в гарнизонной тюрьме, сползала на уши.
На усмешки зевак Швейк отвечал мягкой улыбкой и ласковым, теплым взглядом своих добрых глаз.
Так продвигались они к Карлину, где жил фельдкурат. Первым заговорил со Швейком маленький толстяк. В этот момент они проходили по Малой Стране под галереей.
– Откуда будешь?
– Из Праги.
– Не удерешь от нас?
В разговор вмешался верзила. Поразительное явление: если маленькие толстяки бывают по большей части добродушными оптимистами, то люди худые и долговязые, наоборот, в большинстве случаев скептики. Следуя этому закону, верзила сказал маленькому:
– Кабы мог, удрал бы!
– А на кой ему удирать? – отозвался маленький толстяк. – Он и так на воле, не в гарнизонной тюрьме. Вот несу тут в пакете.
– А что там, в этом пакете для фельдкурата? – спросил верзила.
– Не знаю.
– Видишь, не знаешь, а говоришь…
Карлов мост они прошли в полном молчании. Но на Карловой улице маленький толстяк опять заговорил со Швейком:
– Не знаешь, зачем мы тебя ведем к фельдкурату?
– На исповедь, – небрежно ответил Швейк. – Завтра меня будут вешать. Так всегда делается. Это, как говорится, для успокоения души.
– А за что тебя будут… того? – осторожно спросил верзила, между тем как толстяк с соболезнованием посмотрел на Швейка.
Оба конвоира были ремесленники из деревни, отцы семейств.
– Не знаю, – ответил Швейк, добродушно улыбаясь. – Я ничего не знаю. Видно, судьба.
– Стало быть, родился ты под несчастной звездой, – тоном знатока с сочувствием заметил маленький. – У нас в селе Ясени, около Йозефова, еще во время Прусской войны тоже вот так повесили одного. Пришли за ним, ничего не сказали и в Йозефове повесили.
– Я думаю, – скептически заметил долговязый, – что так, ни за что ни про что, человека не вешают. Должна быть какая-нибудь причина. Такие вещи просто так не делаются.
– В мирное время, – заметил Швейк, – может, оно и так, а во время войны один человек во внимание не принимается. Он должен пасть на поле брани или быть повешен дома! Что в лоб, что по лбу.
– Послушай, не политический ли ты какой? – спросил верзила. По тону его было заметно, что он начинает сочувствовать Швейку.
– Политический, даже очень, – улыбнулся Швейк.
– Может, ты национальный социалист[101 - Национальный социалист – член чешской буржуазной партии.]?
Но тут уж маленький, в свою очередь, стал осторожным и вмешался в разговор.
– Нам то что до этого, – сказал он. – И потом смотри-ка, всюду пропасть народу, и все на нас глазеют. Если бы мы хоть могли где-нибудь в воротах снять штыки, чтобы это как-нибудь… не так выглядело. Ты не удерешь? А то, знаешь, нам влетит. Верно, Тоник? – обратился он к верзиле.
Тот тихо сказал: