Это уже было чересчур. Это уже с ножом и прямо к моему бедному сердцу.
– Вы явно переоцениваете свои женские чары. Они у вас, извините, посредственные, – медленно и спокойно говорю я. – Вы не в Германии, а я не ваш фройнд… Извините, мне пора.
Я встаю и сам чувствую, что похож на исландский айсберг.
– А проводить? – растерянно смотрит она на меня. – Я плохо ориентируюсь в вашем Городе…
VI
Наш город в начале сентября похож на усталого путника, прикорнувшего под чинарой перед длинным переходом по пустыне Гоби. Он пропылен, завален нищими и мусором. Торговые палатки на каждом шагу, а возле них что-то жующие, сосущие, пьющие и ссущие хари. Машины вгрызаются в улицы, как бешеные псы. Они повсюду: на дорогах и тротуарах, в скверах и на набережных, они гоняются за прохожими, как русские гончие Николая Ростова за зайцами. Они воняют, визжат и поливают всех без разбора из осенних луж. Наш Город, как тяжело больной человек, прикованный к постели: он задыхается, ему не хватает крови свежего воздуха, он покрыт трофическими язвами ям и колдобин, которые наш знаменитый мэр не замечает. Наш Город, как счастье и проклятье, подаренное нам, его жителям, самой судьбой, от которой, как известно, не уйти. И, наконец, наш Город, это наша боль, вместе с которой мы идем по задолбанной жизни перемен и преобразований, вынужденные тащить на своем горбу идиотские амбиции идиотов от политики, бесконечно уверяющих нас, что мы на верном пути… И разве может иностранец, тем более – иностранка, к тому же – хорошенькая иностранка, ориентироваться в таком Городе! Нет, конечно. Именно поэтому и пошел я провожать Катрин Вайс…
VII
Я иду рядом с нею и чувствую гордость от того, что иду рядом с нею. Мне легко и радостно – я счастлив. Прохожие с удовольствием смотрят на нас, но больше – на нее. Кто вы, Катрин Вайс? Счастье мое или проклятие? Зачем я вам, российский аболтус, журналист мертвой газеты, редактор «Братской могилы»? Захотелось экзотики, приключений, маленькой интрижки с русским… Нет-нет, конечно же, не медведем, какой я медведь! Скорее – сибирская лайка, с бодро закрученным хвостом и отмороженными лапами, которыми я давно уже не чувствую связи с родной землей. Меня оторвали от нее, высушили и вы… господа демократы, в очередной рас поманив свободой и равенством. Ох, уж эта российская свобода и удаль, извечно манящие нас со времен Емельки Пугачева и Стеньки Разина. И ведь каждый раз захлебываемся мы в собственной крови, летят наши срубленные головы с выпученными глазами по булыжникам Лобного места, по Красной площади, по бетонным плитам Лубянки, гниют наши косточки на Соловках и Колыме, перемывают их воды Оби и Енисея, ан нет – не в коня корм. Опять нам не терпится, не ймется, опять мы рвемся все переустроить и поменять, и опять рушим и крушим все старое до основания, а затем… Понятно, что будет затем: начнем искать тех, кто виноват… Да посадим на свою шею очередного говоруна – дармаеда в надежде на то, что уж он-то, батюшка родимай, все устроит, всех рассудит и сладкими пирогами накормит. Ужели нет конца нашей глупости, ужели так и будем мы вверять свою судьбу случайным поводырям, только и могущим, что печься о своем благе, слушая медовые речи продажной челяди? Боже, спаси и помилуй нас…
Я иду рядом с нею. А она? С кем идет она? Может быть, только с самой собою или же с мюнхенским фроиндом, распивающим в маленьком кнайпе темное пиво из высокого стакана по поводу очередной победы футбольного клуба «Бавария»?
– О чем вы так упорно и сосредоточенно думаете? – насмешливо спрашивает она, на ходу размахивая маленькой кожаной сумочкой.
– Я думаю о первом ледниковом периоде и тех формах жизни, которые существовали при нем, – отвечаю я ей и неожиданно чувствую, что она все про меня знает. Ну – буквально все и даже больше… Я беспомощно озираюсь и вижу привокзальные мусорные ящики, возле которых в последний раз встретил Людмилу Георгиевну. Маленький грязный песик, со спрятанным под животом хвостом, смотрит на меня с такой невыразимой тоской в круглых, не мигающих глазах, что я невольно замираю на месте, а потом неизвестно по какому наитию говорю:
– Шарик, иди ко мне!
И это грязное, заброшенное собачьим счастьем чудовище, перебирает лапами и семенит ко мне, а потом покорно опускает голову и ждет решения своей незадавшейся судьбы. Боковым зрением я вижу, что Катрин Вайс с любопытством смотрит на меня, на песика, уткнувшегося лохматой головой в мои колени, и мне становится невыносимо больно и за этого осиротевшего пса, и за себя, и за нашу общую собачью жизнь…
– Вы с ним знакомы? – спрашивает Катрин.
– Да, – хрипло отвечаю я.
– Вы знаете всех городских собак? – серьезно спрашивает она.
Я наклоняюсь, подхватываю Шарика на руки, и он доверчиво жмется к моей груди, и его маленькое собачье сердце своими ударами сотрясает меня.
– Что с вами? – удивленно спрашивает Катрин Вайс. – Что случилось, Сергей?
VIII
Ветка акации так и валяется у меня на столе. Она – часть пейзажа, часть моей жизни, интерьер, если хотите, моего мироустройства. Начинающим, самовлюбленным журналистом смотрел я сквозь нее на деловито-озабоченных прохожих, высматривая красивых девушек и тяжело вздыхая, – высмотрев. Счастливым влюбленным наблюдал я за улицей, поджидая Наташу и с тяжелой головной болью – после дружеских вечеринок, и ветка акации преданно опахивала меня своими запахами. Мимо нас с нею несколько лет подряд проходили люди на праздничные демонстрации и торжественные митинги, однажды прогромыхали гусеницы тяжелых танков, однажды – залетел камень в окно… Мы жили и страдали вместе, стряхивая ссебя мусор перестройки и впитывая лживые лозунги демократов. Малые и большие правители, одинаково ненасытные и кровожадные, черными годовыми кольцами откладывались в наших душах и пригибали нас к земле… Нас предавали весной, когда мы только распускались всеми фибрами души и нас предавали осенью, когда мы стремились к покою и осмыслению всего случившегося. И они добились своего – под ласковым небом родины, среди привычного городского шума, у стен своего дома мы стали чужими… И первой не выдержала ветка. Уже в июле она потеряла все свои листья, а к началу августа пожелтели и загнулись, словно когти у старой птицы, ее мелкие веточки, а зеленая кожура стала темно-коричневой. И вот 30 августа 1995 года Толик Дик отломил ее от ствола и бросил на кухонный стол… «Интересно, – подумалось мне, – на чей кухонный стол упаду я, с отбитыми внутренностями и пожелтевшей кожей, с погасшим разумом и вымороченной душой…»
Звонит телефон, это бесцеремонное чудовище, вторгающееся в нашу жизнь в любое время дня и ночи. Сколько выдающихся открытий и гениальных строк так и не узнали люди только потому, что раздавался телефонный звонок, перечеркивая все, чему вы посвятили свое одиночество.
– Старичок! – глухо, как из-под земли, кричит трубка Сашиным голосом. – Старичок, ты слышишь меня?
– Ты где, в ракетном бункере? – усмехаюсь я. – Тебя очень плохо слышно.
– Старичок, ты почти угадал! Что значит – настоящее журналистское чутье! Куда там до него Сакурину и всей его компании. Они, кроме долларов, ничего больше не чуят…
– Ты мне звонишь среди ночи, чтобы сообщить о своем особом отношении к журналистам газеты «Даешь демократию!»?
– Да нет, Старичок, тут другое, – Сашин голос становится сосредоточенным. – Тут такое творится, что тебе надо приехать.
– Вообще-то ты где? – я понимаю, что дело серьезное, очень серьезное и внутренне собираюсь в пружину, готовую к самым разнообразным ситуациям.
– Я, Старичок, у голодающих шахтеров в Углегорске… Приезжай завтра десятичасовой электричкой – я тебя встречу.
IX
Шахтеры бастовали второй месяц, а зарплату последний раз получали в феврале, полгода назад. Двенадцать человек объявили сухую голодовку и медленно умирали в санчасти. К ним-то и потащил меня Саша Бронфман в первую очередь.
– Понимаешь, Старичок, – забегая вперед и заглядывая в глаза, почти кричал Саша, – к ним уже и министр отрасли, и заместитель премьера, и помошник президента приезжали… И все как один обещали помочь, все клялись и божились, что они заработанное получат сполна. И они получили: здоровые, нормальные мужики превратились в щуплых подростков весом 40-45 килограмм, их жены – больные, истеричные женщины, вымирающие от рака, их дети – дистрофики с раздутыми животами. В городе давно уже нет собак и кошек – их съели. Старичок, такого не было ни при одном царе, ни при татаро-монгольском иге. Это – концлагерь, только вместо колючей проволоки и вышек с часовыми повсюду демократические лозунги и призывы потерпеть еще…
– Демократический лагерь, Саша, это интересно, – говорю я на ходу. Фашистские, социалистические и капиталистические лагеря мы уже прошли, очередь дошла – до демократических…
– Гайдар шагает впереди, – как-то кисло усмехнулся Саша и, отворив неприметную крашеную дверь в санчасть, пропустил меня вперед.
На двенадцати железных кроватях лежали двенадцать… Хотел сказать полутрупов, но вовремя спохватился: трупы выглядят куда как живее и жизнерадостнее, если можно так выразиться, чем выглядели эти люди. Простыни, которыми были укрыты они, почти не бугрились, подчеркивая контуры тела – они лежали ровно, плоско, как лежит скатерть на обеденном столе. Дух смерти, торжественный и неумолимый, густой и липкий, словно туман над болотом, стоял над изголовьем голодающих. И только глаза, неестественно огромные и темные глаза в глубоких расщелинах глазниц, продолжали еще жить, но в их матовом глянце уже отражался торжествующе-скорбный лик смерти.
– Вот это твой однофамилец, – прошептал Саша, указывая на ничем не отличную от других тень человека. – Николай Соколов. Ему двадцать восемь лет, женат, есть трое детей… Бывший забойщик и неплохой нападающий местной футбольной команды. Когда еще мог, он написал президенту записку. Поставил условие – передать после смерти.
– Ты ее читал?
– Да…
– Что он пишет?
– Только два слова… Адрес и два слова: Россия. Кремль. Президенту. И сама записка: «Ты – сволочь!»
Мы возвращаемся на вокзал пешком. Изредка нам попадаются встречные, и я невольно отвожу взгляд от их вопрошающих, голодных глаз. Особенно тяжело смотреть на некогда рослых и сильных мужчин, привыкших работать и есть за двоих. Части их тела казались непропорционально большими по сранению с нормальными людьми. Огромные, изможденные головы на неимоверно тонких шеях, узкие, как у ребенка, маленькие плечи и длинные ноги… Одежда висела на их изъеденных голодом фигурах, как на деревянном каркасе. Неестественные эти конструкции, словно случайно залетевшие на землю марсиане, передвигались с явным трудом, слегка раскачиваясь и припадая, готовые в любой момент свалиться в обмороке.
– Что это, Саша? – в ужасе спросил я.
– Мертвый город, – прошептал Бронфман, часто щелкая затвором фотоаппарата «Кодак».
Х
Дома в почтовом ящике меня ждала записка, вложенная в фирменный конверт банка «Канон».
«Где вы пропали? Буду у вас с материалами в 19.30. Лариса».
От конверта и записки пахло достатком и благополучием.
Я включил телевизор, и тотчас моложаво выглядевший, часто помигивающий пестрыми ресничками человек, начал задушевно втолковывать, что мы уже находимся «на пороге позитивных преобразований». Я переключил на городской канал, и мне тут же сообщили, что наше правительство хочет делать как можно лучше, а получается, увы, как всегда. От всего этого благолепия и радостно-рахитичных надежд я попытался улизнуть на третий канал, но там меня серией молниеносных ударов по корпусу и в челюсть настиг великолепный Ван Дам. И в этот момент из-под кухонного стола выползло грязное чудовище на четырех лапах, подняло лохматую голову и уставилось на меня преданными, ореховыми глазами.
– Шарик! – радостно завопил я. – Мы немедленно идем с тобой купаться…
И потащил безвольно обмякшего у меня на руках песика в ванную комнату.
ХI