
Свидание у реки
9
После отъезда Митьки и вовсе тихо стало в доме Сенотрусовых. Пелагея Ильинична заболела вдруг сердцем по окаянной Митькиной судьбе, чутьем добившись, что не люб ее сын Любаве. А вот чем не люб – в толк взять не могла. И так прикидывала и эдак, всем мужик взял, а вот судьбой не удался. Легко ли матери такое подумать, а видеть и того горше. И в какой уже раз жалела Пелагея Ильинична, что нет Самого. Он бы все разом решил, думала Пелагея Ильинична, не допустил до такого, чтобы живого мужика на промысел не проводить, добрым словом не напутствовать, женской лаской не согреть.
И вспомнила, как сама провожала мужа на долгие зимние месяцы в тайгу. Как ластилась к нему в последнюю ночку, желая хоть что-то от него для себя оставить. Не бывало для нее слаще тех минут, разве когда еще с промысла встречала. Да и у нее ли одной так было, промысловиков у них – полдеревни.
«И че девке не любится? – удивленно присматривалась к Любаве Пелагея Ильинична. – А ведь если толком рассудить, себя же и наказывает. По нынешним-то временам кто же ее-то к венцу неволил? Сами ведь себе хозяева, а и опять неладно у них получается».
В ночь на двадцатое ноября лег первый снежок. Перед самыми сумерками заструился с небес, высветлил землю и тайгу. Пелагея Ильинична вышла на крыльцо и ахнула. Так благодатно и чисто было на земле, что она с крыльца ступить забоялась. Лежал снег по ее двору, по крышам и по улице не тронутый никем, белым-белехонький, и холодный, и искристый.
– Снег-то упал, видела ли? – спросила в доме сноху Пелагея Ильинична.
– Видела, – ответила Любава.
– Ты че с картошкой-то настроилась делать?
– Потушить хочу, – смахнула Любава локтем челочку со лба.
– Ну а я тогда груздочков с подполья достану, – согласилась Пелагея Ильинична, – вот мы по-царски и отужинаем.
Сели к столу запоздно, по радио десять часов вечера протикало. Пелагея Ильинична вдруг лукаво усмехнулась и пошла в свой закуток.
– Аль мы хуже мужиков? – выставила бутылку настойки Пелагея Ильинична. – Разливай, Любава, за белотропье и выпьем…
Любава выпила полную рюмку, а когда проглотила поданный Пелагеей Ильиничной груздочек и выдохнула наконец-то воздух, рассмеялась весело. А Пелагея Ильинична приняла маленький глоточек, пожевала губами и закивала согласно головой, что, дескать, есть крепость, есть отчего непривычному человеку поперхнуться.
– Че, дева, еще не хочешь ли? – спросила с лукавинкой.
– Нет, – замотала головой Любава, – крепкая.
– Дак наших мужиков другой не сшибешь… Сам-то у меня, бывало, бутылку один опорожнит, на койку приляжет, да еще и газетой пошебуршит. Че, говорю, Маркелыч, сморило тебя? А он смеется да и отвечает: я, мол, в газете про то ищу, чтобы мужикам добавка выходила. Ну, другой раз и выдашь ему добавку.
– Любили вы его? – неожиданно спросила Любава и сама смутилась своего вопроса, так негаданно вырвался он у нее.
– А как же, – спокойно ответила Пелагея Ильинична и задумалась надолго, подперев голову рукой. – Уж как любила – и словами не скажешь. У других-то в жизни все то кошки царапаются, то мыши пищат, а я, бывало, как заслышу его шаги на улице, так и сорвусь с места, хлопочу, не знаю, куда себя девать от радости. А ведь строгий был, упаси бог. Я в девках-то уж и не знаю как робела перед ним. Одного взгляда его боялась. А когда пожила уже с ним, то и разглядела, что к чему… Митька-то вылитый Сам, только поласковее да потише будет, это уж от меня, однако…
Пелагея Ильинична умолкла и невидящими глазами смотрела мимо Любавы. Картошка на столе, отдышавшись паром, стояла почти нетронутая.
– Федор, старшой, такой-то вот был, – не скоро заговорила Пелагея Ильинична. – Петро, тот хоть и младше, а все по тайге с ружьем тягался. А Федор нет, он и по дому мне поможет, и уроки все выучит, и слово какое ласковое найдет мне сказать… Его мы первым на фронт провожали. Тогда еще в силе были. Провожали ладом, как тому быть положено.. Он мне на прощание и говорит: мол, береги себя, маманя, вернусь – свадьбу отгуляем. Будешь внучат нянчить? Буду, я ему отвечаю, а сама и смеюсь и плачу. А нет догадаться про невесту спросить, кто она, откуда, не догадалась, из ума вышибло… Так по сей день и не знаю о ней ничего.
– А он, что же, не писал вам?
– Нет, дева, не писал, – вздохнула Пелагея Ильинична, – вместо него написали. Как уехал, так через месяц и получили писанину эту, про смерть его. Она, окаянная, смерть-то, как разведала дорогу к дому нашему, так уже и шастала до последнего… Вот я и жду-дожидаюсь внучат по сей день. Ой, дева, выпьем-ка мы еще по глоточку, что-то сегодня в руку пошло. – Пелагея Ильинична сама налила Любаве и долго смотрела, как искрится, покачивается настойка в рюмке.
– Вы поешьте, – попросила Любава, – а то стынет ведь картошка.
– Стынет не вянет, – усмехнулась Пелагея Ильинична, – беда небольшая. С меня теперь едок как из лешего ездок. А ты вот кушай, на меня не смотри.
Круглое, морщинистое лицо Пелагеи Ильиничны и то, как она за столом сидела, бочком, словно бежать куда собиралась, выражали такую горькую печаль, что Любаве до слез больно за нее стало. Хотелось сказать что-то доброе этой старой женщине, да она не знала что. Может быть, настойка тут дело решила, а только вдруг уютно и спокойно Любаве стало подле Пелагеи Ильиничны, так покойно, как уже давным-давно не было.
– Я ведь вот как на Самого-то рассчитывала. – Пелагея Ильинична гладила сухонькой рукой скатерть на столе, по временам выбирая из нее что-то невидимое глазу. – Думала, что уж он-то немцу не дастся. Да не судьба, видно, в сорок третьем и на него похоронка объявилась… Ах, дева, дева, легко ли об этом поминать? Думаешь, выстыло уже нутро, обтерпелось, ан нет… Видно, так до смерти и будет запекаться… Что, Любава, спать будем укладываться?
– Не знаю, как вы?
– Давай будем. Времечка уже вон скоко набежало, а всего за раз не переговоришь. Митрий-то теперь в своей зимовьюшке, и то поди спит. Небось уломался за день по тайге, так и рад к подушке прислониться…
Тихо в доме. Непривычно светло от выпавшего снега. Этот свет мягко проник в комнату, залил стены и потолок ровным сиянием, и, купаясь в этом сиянии, тихо лежала в постели Любава, прислушиваясь к себе.
10
Про Верхотинку в Макаровке говаривали: «По Верхотинке пойти – сапоги сносишь, лодкой проплыть – весла сточишь». Так оно и было. Петляла горная речка, словно заяц по кустам, а на каждой петле то завал из могучих деревьев, то порожек светлые воды разбивает. Но зато красотища в этих местах неописуемая. Выбегают деревья из тайги на самые берега, а в особенно узких местах чуть ли кронами над речкой не смыкаются. А там, где нет леса, стоят неприступные скалы, вразнобой покрытые кедровым стлаником да мхами. Сюда в летние месяцы выходят на отстой изюбры, спасаясь от гнуса. И если кому доводилось видеть эту картину – на самой круче стоит одинокий красавец, гордо вскинув ветвистую голову, то уже вовек не позабудется она. А в тех местах, где густо и пышно зацветает над берегами по весне черемуха, осенью не в диковинку повстречать гималайского медведя.
Струятся воды реки, стремительные и прозрачные, густо обсупанные опавшими листьями. Выносятся на редкие плесы, завихриваются на крутых излучинах, взлетают на пороги, бьются в каменные скалы, и так до самого устья, где малость вольготнее им становится среди расступившихся гор Сихотэ-Алиня.
Сидя на корме, успевает Митька лодкой править, послушно выполняя все причудливые повороты и извивы Верхотинки, успевает и за берегами присматривать. Это только на первый взгляд мертвыми кажутся суровые берега, а если присмотреться, да со знанием дела присмотреться, кипит жизнь, развивается по своим извечным законам, по мудро заведенным порядкам. Вот под нависшими над водой дернинами, между подмытыми корнями деревьев мелькнуло что-то темное, и Митька уже определил, что завела здесь гнездо выдра. Видимо, спустилась летом по течению, да и облюбовала себе местечко, еще никем не занятое. «Пусть ее, – спокойно думает Митька, – потомство наплодит – веселее жить будет». И дальше несется лодка, обходя пороги и выворотни, разбивая светлые струи на две бурлящие дорожки.
А в одном месте успел заметить Митька большеклювую птаху с коротким хвостом и обрадовался негаданной встрече с зимородком. Заметив приближающуюся лодку, зимородок порхнул с ветки и, сверкнув голубоватым пламенем, мгновенно пропал с глаз.
«Испортил рыбалку птахе, – пожалел Митька, – к отлету жирует. Да и пора. На старицах ледок по ночам занимается, скоро уже забереги и по Верхотинке пойдут…»
Привольно Митьке, покойно в тайге, все мысли горькие и дела суетные отступились от него, словно высвободив душу для просторной и вольной жизни. Да и как не зарадуешься, если это родовые их места. Спокон веков Сенотрусовы здесь промышляли. Отец по этим местам не один год хаживал. Дядька Петро здесь же зверовал, и память о них имеется – крепко рубленные, на добрую сотню лет, зимовья. И затеси еще сохранились, по которым к медвежьим берлогам выходили. Подзатянулись затеси-то, забурели от времени, смолистыми слезами покрылись, не враз и углядишь. Но это смотря кто не углядит, а у Митьки они все на учете, и рядом свежие оставлены, уже его затеси, может, и они потом кому сгодятся. Вот так и шли Сенотрусовы тайгой по затесям: отец – по дедовым, он по отцовским, а там, смотришь, и у Митьки свои охотники появятся, по его затесям пойдут и свои оставят. Не мудрено дело, а вечно, как вечна эта тайга и река эта, как вечны горы и мир над ними.
Отца своего Митька не запомнил. Не запомнил лица и походки, привычек и голоса, и теперь, когда пытался представить его, вспоминалось только чувство защищенности, какой-то большой надежности земли. И это чувство в нем жило, особенно здесь, в тайге. Как это случилось, если Митьке и четырех лет не было, когда сгинул отец на фронте, он не знал и объяснить себе не пытался. А просто было в нем это присутствие отца, глубинное чувство духа его, и с этим духом было легче и надежнее жить…
Чем ближе к верховью, тем беспокойнее становилась Верхотинка. Бросалась она здесь из стороны в сторону почем зря… Перед главными порогами Митька приткнулся к берегу. Посидел некоторое время в лодке, отдыхая от руля, а потом быстро вздул костерок, подвесил над ним котелок с водой и пошел глянуть на перекат. Двигался он по тайге вроде бы медленно, но упористо, мягко ступая по стылой земле.
Перекат грохотал. В пенных брызгах, туманом встающих над главными порогами, утыканный каменными глыбами, поднимающимися над водой до полутора метров, поток воды бешено несся под крутой уклон. И вообще здесь дно реки было выложено не мелкой галькой, а крупными валунами и обкатанным булыжником.
– Ну, привет, Буркан! – негромко и серьезно сказал Митька. – Воюешь? Ишь, воду сбросил, хитрец. Чертов рог по пуповину выпер.
Он и еще постоял в раздумье и пошел к лодке, прислушиваясь, как постепенно стихает тревожный гул переката…
Прошлым летом пошел через Буркан Витька Острожный, к нему же, к Митьке, и пошел. Сговорились они вместе элеутерококк добывать. Вот он и наладился к нему с продуктами, через верхотинские порожки… Все порожки прошел Витька, а вот Буркан не осилил. Осенью, когда спала вода, обнажились на плесе две доски от Витькиной лодки, вот и все, что оставил Буркан в память о человеке, который жил двадцать восемь лет и еще долго жить собирался.
Один раз и Митьки коснулся Буркан, только краем коснулся, вскользь, пожалел, видимо, как своего, а память о тех минутах на всю жизнь тревожным холодком под сердцем осталась. Это когда он вниз на моторе решил проскочить, судьбину свою попытать. И Митька лишь диву теперь дается, как пронесло его мимо Чертового рога. Стрелой пронесло, лишь слегка царапну о рог боком, но и эта царапина чуть не стоила ему всего, ради чего он на свет родился.
Легчайший сизый дымок вился над костром, выпекались угли пепельным жаром, а над тайгой стояла осенняя чуткая тишина. Пробежал по гнилой валежине бурундучок, скрылся в дупле и тут же вновь объявился, с любопытством уставившись на Митьку. Или плохо ему видно было, или еще почему, но метнулся зверек к листвянке, взлетел на нижнюю ветку и оттуда, свесив вниз голову, безбоязно смотрел на человека. Митька усмехнулся зверьку и бросил в него подвернувшуюся гнилушку. Вскинув хвост столбиком, бурундук быстро забегал по ветке, что-то сердито урча и бросая на Митьку быстрые, уничтожающие взгляды.
– И не спится тебе? – укорил зверька Митька. – Путевые-то бурундучки давно залегли, а ты, чай, лето прострекотал, а теперь запасаться на зиму взялся. Вот и лютуешь.
Словно поняв, что он разоблачен человеком, бурундучок легко стрельнул на соседнее дерево, махнул еще раз и пошел частить по тайге, по своим беспокойным делам. Поднялся и Митька. До зимовья оставалось еще верст двенадцать.
11
Карюха застряла в сугробе и медленно, прогнув плохо сушенную оглоблю, завалилась на бок. Хомут вывернулся и захлестнул лошади шею, забилась она, засучила коваными копытами. И только теперь опомнилась Пелагея Ильинична, бросилась к ней, рванула супонь на хомуте. Слава богу, что еще Сам приучил ее делать хитроумную петлю на супони, и она вмиг распустилась, разлетелись на стороны клешни хомута, и лошадь задышала, тяжело вздымая худые бока. А Пелагея Ильинична и сама здесь же повалилась в сугроб, заплакала, прижимаясь щекой к холодному снегу. Так они и лежали, лошадь и человек, связанные между собой «твердым заданием» сурового сорок третьего года. И ни души на дороге, хоть волком вой, а никто не поможет, не вызволит из беды, только на себя рассчитывать приходится…
С трудом поднялась Пелагея Ильинична, концом платка высушила слезы и пошла к саням раскатывать бревна. Развязав веревки, попробовала столкнуть комель верхнего бревна – не дался, паразит. Ровно пример к нижним лесинам, лежит как боров, не ворохнется. Пришлось Пелагее Ильиничне, утопая по пояс в снегу, брести к ельнику и вырубать вагу. С вагой дело пошло спорее.
Сгрузив половину воза, Пелагея Ильинична подступилась к Карюхе. Лошадка отдохнула, потные бока ее заиндевели, а местами и снежной коркой схватились. Поднялась Карюха охотно, и Пелагея Ильинична, уперев колено в хомутину, затянула супонь.
– Ну пошли, родимая, – ласково позвала она лошадь, – пошли, Карюха. Не век же нам здесь вековать, пока это мы еще управимся, а солнышко, вон оно уже где.
И Карюха послушно тронула. Скрипнул снег под полозьями, сдвинулся воз. Она сбоку бежала, понукала, хваталась за ободья в особо топком снегу и тоже тянула, напрягаясь из последних сил. Так вдвоем они и вытянули воз на укатанную дорогу. Едва отдышавшись, Пелагея Ильинична сгрузила вторую половину воза и завернула Карюху за оставленными бревнами. Но тянуть из сугроба лесины оказалось куда как труднее, чем свалить их с саней, и она, без толку подступившись несколько раз, бессильно опустилась на обводину.
Мороза Пелагея Ильинична не чуяла, лишь догадывалась о нем по тому, как гулко постреливали деревья в лесу, да схватывалось дыхание стойким парком. Да и мерзнуть было некогда: от делянки таким вот макаром и тащились они с Карюхой. Где Карюха падала, а где и она. И уже упрекала себя Пелагея Ильинична за то, что пожадовала сегодня, хотела вместо двух ходок одной обернуться, да баньку успеть протопить, да Митьку хорошенько накупать, так как закашлял он что-то не по-хорошему, а там стирка приспела, картошка в подполе до сих пор не перебрана, в стайке черт ногу сломит – корова хребтиной уже потолок подпирает – да мало ли дел по дому, когда кругом одна и помощи неоткуда ждать. Еще слава богу, что сама за три года войны никакой хвори не знала, а так бы и совсем погибель, хоть иди да в реку бросайся…
Задумалась Пелагея Ильинична и не заметила, как вывернулся из-за поворота на хорошей рыси пегий жеребчик, впряженный в легкую, из ивы плетенную, кошевку. И опомнилась лишь, когда Карюха прянула ушами и легонько заржала.
Жеребчик резко затормозил, оседая на задние ноги и всхрапывая от молодого азарта. Бросив вожжи, из кошевой тяжело вывалился Гараська Метелкин.
– Бог в помощь, Пелагеюшка, – поприветствовал ее Гараська, доставая кисет из ладного, хорошо сидящего на нем полушубка.
– На бога надейся, да сам не плошай, – нахмурилась Пелагея Ильинична. – Он помогает, когда мужик в доме, а когда нет никого, так и бога не дозовешься.
– Плохо зовешь, значит, – Гараська присел рядом, попыхивая самокруткой в короткие пшеничные усы. От махорочного дыма, от всей ладной и крепкой Гараськиной фигуры пахнуло на Пелагею Ильиничну до боли знакомым, славным мужицким духом. Вот так-то и Сам, бывало, присядет рядышком, смолит в потолок и помалкивает. А сердце-то у нее и заходится от великой бабьей радости, от надежной силушки, на которую каждый миг опереться можно.
– Что воз-то развалила? – покосился на нее Гараська бельмом левого глаза, и она вспомнила, как еще в детстве дразнили его за этот глаз бельмаком и как уже в девках лупанула его этим словом, когда не стало прохода на вечерках.
– Не потянула Карюха, вот и развалила.
– Так меньше наваливать надо, а то наперла по самые уши.
– Сама знаю, что меньше… Хотела одной ходкой обойтись. Ну ладно, – поднялась Пелагея Ильинична, – посторонись, а то мы тут до вечера прокукуем.
Пелагея Ильинична взялась за вагу и со зла, что стоит Гараська и молча наблюдает за нею, махом вывернула самую здоровую комелину. Но когда поддела вершинку на прицепные санки, комель тяжело ухнул обратно в снег.
– Паразит! – не выдержала Пелагея Ильинична, – чтоб тебе пусто было! – И чуть не расплакалась снова, но сдержалась при Гараське, не схотела свою слабость при нем выказывать.
– Ты так-то и рожать больше не будешь, – усмехнулся Гараська, втаптывая катанком окурок в снег.
– А я вроде бы и не собиралась, – сердито глянула она в единственный Гараськин глаз и двинулась опять к комельу.
– Погодь, – Гараська быстро скинул полушубок и встал к комлям, – заходи к вершинкам, а то и впрямь живота лишишься.
Через полчаса воз был загружен и увязан веревками.
– Ну, спасибо тебе, Герасий Васильевич, – поблагодарила Пелагея Ильинична, – теперь я и с банькой управиться поспею.
– Среди Недели-то? – Гараська уже влез в полушубок и опять усмешливо смотрел на нее.
– Да Митька худо кашляет. Напарить хочу его.
– В таком разе жди и меня на парок, – Гараська умостился в кошевой и сдерживал жеребчика, остывшего на морозе.
– Приходи, – засмеялась Пелагея Ильинична, – я тебя кипятком-то враз и обогрею. – На том и разъехались…
Пока топилась баня, Пелагея Ильинична выворачивала навоз из стайки. Митька вертелся рядом, помогал матери, довольнехонький, что она сегодня раньше времени домой вернулась. Хотела Пелагея Ильинична его в избу загнать, да где там, такую слезу Митька пустил, что хоть в подол собирай. С февраля Митьке пошел четвертый годок, и как-то заметно, на глазах потянулся он в рост. И Пелагея Ильинична была рада-радехонька, что не поддалась летом на уговоры, не сдала корову и теперь было чем Митькин рост поддержать. А уж досталась ей в этот год коровенка, слов нет: по ночам полянки обкашивала, при луне, и на ней же, на коровенке, сено в огород свезла. Спасибо, Самсониха помогла, стожок вместе завели и завершили.
До картошки в этот день у нее руки так и не дошли. Пока она вычистила стайку, банька уже поспела. Пелагея Ильинична выгребла угарные угли, вымыла пол, а в предбанник свежих еловых веток набросала.
– Ну, Дмитрий, пошли теперь париться, – сказала она сыну, собирая белье в стирку.
– А папка любил париться? – нахмурил белесые бровки Митька.
– Парился, Митя, парился… Да еще как, нам с тобой не чета.
– А братка?
– И братка парился.
– А городской братка тоже парился?
Вздохнула Пелагея Ильинична, погладила Митьку по голове и грустно ответила:
– И он парился, Митя… Мужики завсегда парятся, и ты ведь у меня мужик?
– Мужик, – подумав, твердо ответил Митька. – Я большой вырасту.
– Вот и хорошо. Будешь меня на лодке катать да песни распевать.
Управившись с Митькой и уложив его спать, Пелагея Ильинична и сама взялась попариться. Поддав парку, забралась на полок и вольно легла, чувствуя, как проникает тепло до самых косточек. Подслеповато светился в оконце каганец, потрескивали остывающие камни, и не заметила Пелагея Ильинична, как сморило ее, увело в сон. Очнулась она от дверного скрипа и обомлела: стоял над ней Гараська в чем мать родила и по-давешнему, как в лесу, усмехался. Может, думал, что и здесь он нужен, что и здесь она от его помощи не откажется.
– Не жалко парку, Пелагея? – спросил Гараська шепотом и потянулся к ней.
Опомнилась Пелагея Ильинична, вскочить хотела, но Гараська проворней оказался. Придавил ее к полку и рукой по груди шарит, а что там шарить, когда все на виду. Ну а потом просто было, двинула она его по мужскому месту, и скатился Гараська с полка, застонал, что тебе зверь какой-нибудь. Схватила Пелагея Ильинична чугунок с кипятком и окатила бы, да пулей вылетел Гараська в предбанник. Потом уже и смех разобрал, когда он одежку свою выпрашивал. А и дурра была, что отдала, пусть бы голяком домой по сугробам топал да объяснил там, из каких таких гостей он вернулся…
А на другой-то день и накатилась беда на Пелагею Ильиничну с Митькой – пришла похоронка на Самого. Ох, век бы не помнить той минуты, когда принимала эту похоронку и уже по лицу почтаря знала, что за весточку он принес ей сегодня. Не знала только который…
…Хлопнула калитка на улице, и Пелагея Ильинична вздрогнула, очнулась от дум своих, прислушалась и узнала быстрые Любавины шаги.
Любава вошла, раскрасневшаяся с мороза, беленький заячий платочек набок сбит, темная челочка на правую бровь высыпала. Круглое личико ее, все больше печалью обозначенное, теперь радостью светилось, а от ладной фигуры – в самом соку девка-то – так и веяло силой и статью русской, так что Пелагея Ильинична и залюбовалась невольно невестушкой.
– Ты, дева, аль с новостями хорошими? – полюбопытствовала Пелагея Ильинична, от стола разглядывая Любаву.
– Да как вам сказать, Пелагея Ильинична, – замялась Любава, скидывая шубейку и валенки. – На работу я устроилась, – Любава замерла у порога и смотрела выжидательно на Пелагею Ильиничну. Теперь уже в платьишке, сильно заталенном, с двумя клинышками по подолу и неглубоким вырезом, так что начало матовой груди видно было, Любава и того краше Пелагее Ильиничне показалась. «Ишь девка-то ровно засветилась вся, – обрадовалась Пелагея Ильинична, – может, и отойдет со временем, к нашему дому привыкнет, а там уже и Митрия разглядит…»
– Вон как, – удивилась Пелагея Ильинична, – и куда же ты навострилась?
– В леспромхоз.
– А что делать-то?
– Десятницей зачислили. На нижний склад.
– Да ты че у порога-то встряла? – вдруг рассердилась Пелагея Ильинична, но глаза ее лучились усмешкой и любопытством. Никак она не ожидала от невестушки такой прыти и насторожилась заранее, думая, что она опять к торговле подалась. Конечно, каждая работа должна быть в почете, на то она и работа, да только больно мало почета к продавцам вдруг осталось. Сами же и свели свой почет на нет. А в лесу, конечно, оно хоть и не мед, тяжело, да от тяжелого ремесла душа легкая. – Там ведь, дева, на морозе надо день-деньской выстоять… Не боязнл?
– Нет, Пелагея Ильинична, – весело откликнулась Любава, – не боязно.
12
Долго держались крепкие морозы, а потом воздух вдруг обмяк, потянул теплый ветер, и с крыши вагончика закапало. А над самым входом в вагончик снег выело солнцем и ветром окончательно, и теперь там зияла черная, толевая заплата. Но уже на следующий день ветер переменился, зашел с низовий, и сразу же в нем почувствовалась леденящая прохлада далеких северных морей. Капель мгновенно свернулась в серебряные трубочки сосулек, но и те недолго продержались, сбитые крепчающим ветром, рассыпались на тоненькие, хрупкие кристаллики, которые понесло и понесло по настному снегу. А перед обедом сыпануло вдруг мелкой снежной крупой, больно ударило Любку в лицо и понесло и завертело.
Приняли Любку на нижнем складе хорошо. Лишь Галка Метелкина в первый же день подойдя к ней, насмешливо спросила:
– Так что, говоришь, сбрындила у нас женишка?
У нее были красивые черные глаза, в которых не то злость угадывалась, не то шалость бесшабашная, – Любка так и не разобралась и на Галкин вопрос не ответила. А Галка отступила на шаг и рассматривала ее, словно диво заморское. А потом и совсем неожиданно, смутив Любку, удивленно сказала:
– А и красивая же ты, зараза! И потрогать есть что, и глазу порадоваться.
Вдруг резко повернулась и пошла к своему вагончику, высоко и гордо неся голову. И больше не обращала на Любку внимания, словно и не было ее здесь. Но вот сегодня, сразу после обеда, когда Любка подсчитывала вывезенную шоферами древесину, влетела Галка в ее вагончик. Обмела валенки у порога и села на топчан у железной печурки. Долго молчала, а потом вдруг и бухнула: