– Не может быть убежища – одному от многих! Как все…
– Истина… – пробует возразить о. Варсонофий.
– Нет одному истины! В необходимости она! – крикнули ему на ходу. – И в порядке, для всех устроенном!.. в пользе общей! Держава и народ! Проклятье… кто не подчинится…
Отступает он и видит, как гаснет лампада. Но они ведь тоже правильное слово говорят… что же – порядок?.. кому – необходимость?.. в чем – польза?.. „Укажут!“ – кричат.
А беглеца уже вытаскивают из ризницы, уже кровенится улыбка его сухих губ… и не испуган взгляд, обращенный к о. Варсонофию, – смотри, мол. „Землю от людей сокрыл, – возмущаются. – Найдем!“
– Смотри, – шепчет человек, и теперь „поп-батька“ видит его лицо, узнает его: „Сэдюк?.. но он же не пьет… а-а, какая разница-то!..“
И бросает Сэдюк камни. „Не здесь!“ – хочет крикнуть о. Варсонофий. „Гной это… как узнают… бросить им“, – шепчет Сэдюк.
Свалка, свалка, свалка, не поймешь теперь и вовсе, на каких языках рычат люди. „Ибо жестоки, жнут, где не сеяли, и собирают, где не рассыпали“, – вспоминал о. Варсонофий.
Одни стоят они в стороне, забытые, он и Сэдюк, больно усмехающийся одними губами, ибо в глазах отчаяние: „Больная земля… Ухэлог сказал – бешенными станут… в свой хвост…“
– Не в земле – в вас тот гной… жестокостью и ложью, – вдруг внятно произнес Тот, на кресте, а Смотрящий на него прикрыл глаза. – Male parta male dilabuntur…
„… прахом пойдет“, – шепотом повторил о. Варсонофий.
Застыл Сэдюк: „чем торжествуешь ты?“; плечи его опустились, старческими теперь кажутся вовсе. Постоял, прикрыв глаза, потом пошел вон, не оглядываясь… „постой…“ – шепчет священик. – Подумаем вместе… это лишь проклятая страсть… Auri sacra tamis…“ „Да не знает же он по-латыни-то“, – застонал про себя, глядя как удаляется Сэдюк… И здесь петух пропел. „Откуда в церкви петух?“ – удивляется о. Варсонофий, открывая глаза. Но темно в этой яви его пробуждения – от собственного ли крика?.. или это сердце толкается ему где-то у самого горла? Он прикрыл глаза, не желая выходить из сна, как в муку себя погружая – но и сладостную, потому что во сне все, не в яви, где не будет сейчас ни забытой латыни, ни сухих накровавленных губ Сэдюка, ни сиротливых костлявых плеч старого тунгуса. Но из сна выплыл этот инженер, Лужин этот, которому он, торопясь, сопротивлялся: „… сказками, говорите? Они тысячелетиями складывались страданием и опытом… в мудрость веры и надежды… что отрицанием, взамен что?.. „во многой мудрости много печали“, сказано, а печаль – понимание… подождите!.. упразднить в момент мудро ли? Нельзя из желания осчастливить противопоставить добрых злым… чистых нечистым, нет до конца ни тех, ни других… а вот проявить общее – нет времени, говорите? – общее… что жить на земле всем дано, не бороться с себе подобными в мир пришел, а себя понять в нем и его в себе… Да, культура, а не борьба решить такое может… ибо борьба – смута… смута и сомнение разное суть… Чтобы в себе мог сомневаться, а не в соседе… „не имамы бо зде пребывающего града, но грядущего взыскуем…“
Да причем здесь Лужин? – вскинулся о. Варсонофий и открыл глаза. – Ни при чем он здесь вовсе“. Он поднял тяжелую голову.
Но выйдя во двор, Варсонофий именно Лужина увидел рядом с купцом. Солнце уже растопило ночной приморозок, и день обещал быть веселым, „Бабье лето, смотри?“
– Вот и ты сейчас о том же, небось, скажешь – зря, мол, и уходить надо добром, – встретил попа возбужденный голос Ивана Кузьмича. Он кивнул на инженера. – Меня убеждает… Ну, хорошо-ладно, пред Богом все равны… а дело? Вон дай тому Тонкулю купцом быть… иль генералом – равный же! – он даже засмеялся, представив. – Вон мой Кирилл легкие отхаркивает… а тогда бы и вовсе под бой людишек поставил, кровью захлебнемся…
– Это что нас встречал? Смышленный тунгус, молодой, – Лужин засмеялся и попробовал передразнить говор: – „Убивали нада такой худой люди“ – это он про вас, Иван Кузьмич, говорил. И верно ведь! А?..
– Про меня? Это ведь он старику проклятие крикнул, – и неожиданно лицо у Бровина покраснело от злости. – Прогорели бы! Вы все чужими руками норовите… а сами чистые!.. Сибирь вам дайте… меха бабам пришлите… золотишко… А потом – „по совести, да грабители“, шелуха одна, блуд словесный! Прокормиться сам сможешь? Вот и всем одинако хорошо сделай, ну-тка!..
– Сделаем, – засмеялся инженер. – А Кирилл где? Иванович?
– Ох, Иван, – вмешался в разговор о. Варсонофий, – недобро мне снилось…
– Вот с ним и поговори, – махнул всердцах Иван Кузьмич на Лужина. – Вам бы разговоры… – и осекся: – Не сердись, отче, мне и самому что-то… – он проводил взглядом инженера, взявшего притуленную к стене двухстволку и сказавшего „тут поброжу, может, рябков выхожу к ужину“, и вновь обратился к попу:
– Осень-то, вишь, не торопится… как заказано. А сбираться будем… ску-ушно мне стало, Варсонофий. Ничего не надо. И ты ведь мне о том теперь сказать хотел?..
Он знал, что о старом Сэдюке будет говорить друг-духовник, что не сможет он объяснить свою все растущую ненависть и к старому тунгусу, неизвестно куда ушедшему, и даже к самому отцу Варсонофию, страдание которого колотьем в сердце словно упрекало и, хуже, отчего-то унижало его собственную жизнь. „Но мне Любаву… устраивать нам надо, и Кирилл не в попрек“, – вяло подумал и вспомнил, как измучила его вдруг Любовь своими придирками и холодной разумностью, как косится она на Кирилла, ровно оскорбленная, что так просто решилось… Как никогда, захотелось ему вдруг в какой-нибудь город – „свой ли?.. нет, чтобы не знал никто!“ – как захотелось затеряться в толпе, услышать перезвон колоколов и зайти в освещенную, светом многих свечей горящую церковь, слушать пение и всматриваться в темные лики, и плакать от жалости, а потом понестись на лихаче вдоль промороженной улицы и подняться в ресторан, где непременно расстегаи с тройной ухой из севрюги, с шампанским во льду, с молочным поросенком и шоколадом к кофе, которые и не по вкусу бы, а отчего-то необходимы в этих представлениях, как скрипка и россыпи мандаринов, как темно-вишневый бархат платья, в котором он непременно видел Любаву, как…
– Сказал я Кирилле Иванычу к Гарпанче пойти… пусть парень ко мне тунгусов своих правит… пусть, а не то… подожгу ведь я все к… матери! – он махнул рукой на факторию, на лабаз, ощущая, что не очень удивило отца Варсонофия, и обозлясь собственным нетерпением, а того больше – мыслью сверлящей: „местью то все выходит… получается, и ничем боле… Сэдюку-то…“
– Эх, Иван… – что еще мог сказать о. Варсонофий.
3
Только теперь он понял, чему удивился тот молодой тунгус в чуме. Кирилл попросил девушку объяснить ему, чтобы осторожней пока рукой больной работал: „А то привычный вывих сделается… ну, постоянный… сама кость выскакивать будет, скажи“. Он вспомнил, как обозначил отец отношения девушки с охотником: „своди-ко, хунат-девушка, Кирилл Иваныча к Гарпанче. Жениха своего проведай… да передай, пусть идут… всё торгуем“.
День стоял яркий, чуть ли не по-весеннему ласковое солнце растопило низкий ночной туман, клочья которого еще путались под деревьями, а здесь на поляне у чумов было хорошо, и Кириллу не хотелось заходить внутрь. Однако Гарпанча, уловив и предупреждая любопытство соседей, пропустил их внутрь.
Они говорили, и Кирилл с внезапным удивлением понял, что Катя – он так только и звал ее, и не мог заставить себя выговорить ее тунгусское имя „Арапас, Арапэ“, – говорит с Гарпанчой только по-русски, старательно подбирая слова, хотя он отвечает по-своему. Она была в кафтане, надетом на зеленое платье, оно, казалось, добавляло темной зелени глазам, а шапочка, отороченная светлым мехом – горностая? – и расшитая на закругленных наушниках бисером, подчеркивала смуглость щек и сочность пурпурных мягких губ. Но особо щемяще влекла его взгляд шея девушки, высоко поднимавшая круглую ее голову с черной косой, словно саможивно сбегающей по спине…
– Брат мой… – несколько раз повторила девушка, непроизвольным и сладостным Кириллу лебяжьим движением поднимая голову на своей невозможной шее. Взгляд ее между тем темнеет и останавливается на опустелом ложе отца. – Брат…
Гарпанча, неловко показывая Кириллу место на малу[3 - Малу – место для гостя (тунг.)] – гостю, вглядывался в них все внимательнее, глаза его все больше грустнели, он ощутил, кажется, эту намеренную отделённость Арапас и со скрытой горечью подтвердил: „сестра, да… нэкун хунат…“ – Что мог он поделать с душой, которая уже летела в другую сторону?…
Кирилл еще повторил свой совет, мягко коснулся пальцами еще подвязанной руки парня и вышел, чтобы не мешать им: „Поброжу… к реке пойду“. И улыбнулся неожиданно для себя растерянно, поймав метнувшийся зеленый взгляд девушки, пытаясь вынести подкатывающийся кашель за пределы чумы.
…Он вышел к реке, но берег здесь оказался крут, и Кирилл медленно побрел выше по течению, вдыхая стылую прохладу, что поднималась от темной воды. И хотя солнце весело освещало землю, а на нем была эта собочья дошка, стынь речная проникала в него; а бегущая в нескольких саженях под берегом неостановимая вода казалась враждебной в своем равнодушном течении. Но отчего-то это враждебное равнодушие и зачаровывало – быть может, это она связывает „ниоткуда“ и „никуда“ и будет она течь так вечно… „Aeternitas“, – повторил он, прислушиваясь к себе и холодея от самой объемной недоступности слова, которое никак не вмещает в себя человеческую жизнь. – Вечность… как бестелесно было для них это слово в гимназии, когда их заставляли заучивать из Горация… про какого-то крестьянина, который все ждет… пока протечет река… а она все течет куда-то et labetur in omne volubilis aevum… да, вечно! А люди копошатся, завидуют, воюют и уничтожают себя, укорачивая даже ту каплю времени, что отпущена им на жизнь…» Ему сейчас остро, до нутряного стона, совсем не так, как в госпитале, и не как на фронте, – невыносимо и до слез осозналась собственная обреченность и до вопля же захотелось жить, жить, просто жить… он смотрел на движущийся тяжелый поток, который гасил в себе солнце, лишь тёмно зеленея от утонувших лучей, и ему казалось, быть может, самым мудрым сейчас… войти и раствориться в этом потоке и пусть несет его…
– Бой-е… – услышал он над собою, вздрогнул, и ощутил горячий восторг от невесомости узких пальцев, прикоснувшихся к его затылку и паутинкой опустившихся на плечо, с которого съехала эта тяжелая отцовская доха. – Нельзя… здесь холодно тебе, бойе… Идем!
Он задохнулся этим неожиданным и непонятным восторгом – от разделенности его жути, от внезапной вырванности из его готового к исходу одиночества… где-то внутри в нем стыло понимание, что бездна, отпустившая на время, становится еще чудовищней… ибо несет теперь и утрату этого… этого…
Он поднялся в порыве нежности и жути, и восторга, роняя шубу и стыдясь содрогающегося своего худого тела, и увидел глаза, поднятые к нему, смуглое лицо с невинным кораллом губ, высокую шею, поднимавшую к нему это лицо… Кирилл взял тонкие запястья рук, в которых не было хрупкости, и зарылся лицом в маленькие горячие ладони. «Идем же, бойе… за мой».
Она уводила его от холодных вод через притихший лес, через облитые солнцем сухие поляны с пожухлой травой, через оголенные кусты с темно-бардовыми ягодами, уводила ведомой лишь ей тропой, а он шел без мыслей и сомнений, и тревоги, так разъедавших мозг последний год, и покой этой земли, по которой мелькали впереди маленькие торбаса, стянутые в тонких щиколках, входил в его отравленные легкие, в измученное одиноким знанием сердце.
Кирилл смотрел на это мелькание легких ног, на устремленную вперед фигуру, кажущуюся готовой оторваться и взлететь, на закинутую шею и чутошный, в уголок вздернутого к виску глаза, быстрый лиловый взгляд, смотрел задыхаясь и позабыв о собственном дыхании, которое все же хрипело в горле. И несмотря на тяжесть, откатывающуюся в ноги, ему казалось, что он также легко может сейчас догнать ее; но лишь ненадолго, потому что в следующий момент он ощутил себя запыленным кентавром, тяжко топочущим кентавром, готовым разрыдаться от страсти и бессилия, и обреченности утраты, горшей тем острее, что и обретение лишь мелькнуло, лишь поманило… Он задохнулся.
А она уже ждала его, и тревога обозначилась в ее легкой руке, поднятой ему навстречу, заставила Кирилла собрать силы и поверить, что тревога та обращена к нему и что он еще должен суметь растопить ту тревогу… Она поняла его слабость, конечно, однако тень ушла из ее глаз, едва он приблизился; и он оценил такт, присущий тому истинному женскому началу, по которому тоскуется и плачется во сне еще двенадцатилетнему мальчику в неосознанной жажде первого мужского обладания Евой, жажде, лукаво пробужденной в Эдеме и понуждающей искать и ошибаться, мучаясь, и вновь искать и плакать горячими ночами по утраченному ребру, по тоске о соединении, о разделенности своего так рано познаваемого одиночества…
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: