И таким-то образом с тех самых пор я твердо решил не делать больше никаких долгов, иначе как у приятелей на честное слово, ради маленькой перехватки; но векселей, расписок – никаких и никогда! Маленькая перехватка у приятеля – это ничего, это говеем другое дело: несколько рублей никогда не разорят. Будут у меня деньги – отдам, не будут – с меня не взыщут, простят, iзабудут по приятельству. Не так ли? И вот, потому-то, собственно, при выходе в отставку я и распродал все, что было у меня излишнего, дабы не обременять себя впредь ни долгами, ни имуществом! Одним словом, omnia mea mecum porto – и счастлив.
* * *
Имел Башибузук слабость не только говорить стишками, но и сочинять стишки, окончательно неудобные для печати. Из всех его собственных произведений цензура благопристойности может пропустить только одно четверостишие – надгробную эпитафию, сочиненную им самому себе:
Под камнем сим лежит Башибузук.
Не много знал он в жизни сей наук.
Зато умел в бою с врагом рубиться
И в каждый час с приятелем напиться.
Раз как-то заговорил он о смерти и упомянул о своем духовном завещании. При этом мы все невольным образом рассмеялись: «Какое же у тебя может быть духовное завещание?!»
– Как «какое»?! Самое настоящее! И я всегда имею его, на случай смерти, при себе; ношу вместе с указом об отставке в боковом кармане. Не верите? Показать могу сию минуту.
И, вынув из потертого конверта по форме сложенный лист бумаги, он прочел нам следующее:
«Во Имя Отца и Сына и Святого Духа. Находясь в здравом разуме и совершенно полной памяти, завещаю последнюю мою волю и прошу всех моих друзей не поминать меня лихом. Друзей же моих того полка, в котором постигнет меня смерть, усерднейше прошу оказать мне последнюю услугу – похоронить меня на общий их счет по христианскому, восточно-православному обряду. Драгоценное боевое оружие мое: базалаевский кинжал и шашку завещаю тому из хоронивших меня друзей, кому вещи сии достанутся по жребию, кинутому в общем друзей моих присутствии. Носильное же мое платье раздать на помин грешной души моей нищим, одним из коих и сам я весь век мой странствовал в мире». Завещание это было за надлежащими подписями одного из полковых священников и двух друзей-свидетелей. Приведено ли оно в исполнение или Башибузук и доднесь еще странствует по полкам – не знаю. Я давно уже потерял его из виду.
4. Гасшпидин Элькес
Этот был самый шельмоватый из всех наших приживалок. Но несмотря на шельмоватость, вообще присущую еврейской расе, он был достолюбезен нам многими своими личными качествами, да и самая шельмоватость его вовсе не носила в себе отталкивающего характера; иногда он даже «утешал» нас ею, ибо с этим его качеством нередко сочеталась некоторая доля своеобразного еврейского остроумия.
Пока полк стоял в Тверской губернии, в нем и понятия не имели о том, что такое еврей Западного края; зато со всею прелестью еврея, во всей ее неприкосновенности, пришлось познакомиться с первого же часа, даже с первого шага, при вступлении нашем на гродненскую почву. Здесь одним из первых явился и тотчас же прикомандировал себя к офицерам «гасшпидин Элькес», который сразу заявил, что он «первилегированный» портной и может шить «из увсшякаво корту увсшякаво кистюм», а также кроить, пороть и штопать и «знов по-новому зе сштараво перевер-тать из полным растарациум, надзвычайне же вуляньски колеты, штыблеты, зжакэты и зжалеты»; может притом доставлять всякие офицерские вещи: «алалеты, атышкеты, шапки в папке, пегхоны, претанеи и прочаго причандалу», равно как «вина, ликворы, розмаите напои и щигарке контрабандовы», – словом, оказался человеком вполне необходимым, в особенности на первое время.
Много являлось к нам подобных же предлагателей всевозможных услуг, но Элькес какими-то судьбами ухитрился всем им перебить дорогу и в ряду их занять при полку первое место. Он как бы наложил на наш полк своего рода эмбарго, или запрещение, как бы объявил его своею собственностью, исключительным предметом своей эксялуатации и обработки. Конкуренция ему явилась только со стороны мадам Хайки, и конкуренция настолько сильная, что с нею, как ни бился Элькес, а ничего не мог поделать и в конце концов вынужден был силою обстоятельств признать за Хайкой все права относительно поставок некоторых вещей, необходимых в офицерском обиходе. Таким образом, от Элькеса отошли все операции по части снабжения нас винами, чаем, сахаром, стеариновыми свечами, готовым бельем и папиросами; зато всецело удержалось за ним все, касавшееся портняжного искусства и снабжения офицерскими форменными вещами, И он не остался внакладе. После похода у каждого нашлось кое-что для починки и переделки из носильного платья, и всею этою работою завладел Элькес настолько, что даже обижался искренно и горько, если кто-нибудь из нас случайно отдавал какую-либо починку в посторонние руки. Сверх ожиданий он оказался порядочным мастером своего дела, так что многие стали заказывать ему и новые вещи. Это, конечно, еще более упрочило его положение в качестве полкового портного, и он стал добиваться – нельзя ли какими ни на есть судьбами объявить о его привилегированном положении в полковом приказе – «бо натогхда увсше взже будут зжнать, каково я есть персону», – но, не добившись такого официального признания своих преимуществ, ограничился тем, что устроил себе новую вывеску с надписью: «Первилегированный полковой портной» и с изображением уланского колета вместо прежней, где значилось просто «военный и пратыкулярный».
Мало-помалу он усвоил себе положение в некотором роде непременного члена полка и настойчиво стал появляться при всех официальных и общественных отправлениях его жизни: на смотрах и парадах, на молебствиях при торжественных случаях, на полковых и эскадронных праздниках, на офицерских пирушках я пикниках, на полковых ученьях и больших маневрах, при приезде и отъезде разного начальства и т.п., и присутствовал при всем этом, конечно, добровольно, в качестве «первилегированного портного» со всеми своими атрибутами в сумке: иглами, нитками, ножницами, воском и наперстками – «за таво сшто, ежели ув когхо з гасшпод афицерув одервиется пуговка альбо сштрамесшка, го жебы зараз мозжна било починка изделать».
Поэтому все уже и привыкли видеть Элькеса вечно торчащим и трущимся то на плацу, то в чьей-либо прихожей, в канцелярии, на конюшнях, около кухни, около денщиков и музыкантов – и никто не находил этого странным, ибо он уже раз и навсегда завоевал себе такое «первилегированное» положение. Выходя на плац в случае, если предвиделось продолжительное ученье или большой смотр, Элькес кроме необходимых «причандалов» портняжного искусства всегда приносил с собою узелок или плетеную корзину, наполненную бутылками зельтерской воды, водкой, бубликами, швейцарским сыром и апельсинами или яблоками. С этою ношею он таскался позади фронта и любезно предлагал офицерам «засвезжитьсе» и «закрепитьсе» из его плетеной корзины. И не думайте, чтобы он делал это ради «гешефта», за деньги – нет, гасшпидии Элькес не продавал, а угощал из одной лишь любезности, «за таво сшто я сшвой, полковой, первилегированный».
Главнейшею страстью Элькеса было все знать, все видеть, все слышать, везде самолично присутствовать. Он нередко заменял нам общественно-политическую газету. Каждое утро обтекал он поочередно всех наличных офицеров, сообщая им всевозможные новости дня. Чуть лишь успеешь проснуться, в особенности если это в праздничный день, когда не надо идти ни в манеж, ни на ученье, – глядь, гасшпидин Элькес уже тут как тут! Входит в комнату, поздравляет с добрым утром, «с празжникум», осведомляется, нет ли «каково починку», и затем, почтительно став у притолоки, начинает выкладывать «сшамово пасшледнюю новас-штю», вроде того как Лейба Пиковер понадул Сруля Маковер; как «мадам прекарорша» побранилась вчера на гулянье «за молодова маравая сшгодья из пачмайсштером»; как у майора Джаксона сегодня в ночь кобылица ожеребилась; как князь Черемисов в знак своего благоволения к Хаиму Абрамзону написал ему на себя, ни за что ни про что, вексель в сто рублей; как играли вчера на театре и сколь была хороша актриса Эльсинорская, к которой даже сам Элькес питал бурную, но платоническую страсть. И выкладывает он все эти новости, пока не прикажешь дать ему рюмку водки и не прогонишь милостиво к черту – надоел, мол, приходи завтра! Но иногда он действительно Бог весть какими путями умел заблаговременно пронюхивать и весьма серьезные новости. Так, например, – помню я – в лето 1870 года, дня два спустя после смотра, сделанного государем императором гродненскому отряду на пути из-за границы, гасшпидин Элькес серьезно объявляет, что на днях будет война.
– Какая война? Откуда тебе война почудилась? С кем война?
– Н-ну, от пасшмотритю! Фрынцоз из пруссом ваювать будут – сшкора, очин дазже давольна сшкора!
В то время мы все смеялись над прорицаниями Элькеса, но не прошло и двух недель, как телеграф действительно принес весть о разрыве между Пруссией и Францией.
– А сшто?! А сшто, не гхаворил я?.. Га?.. Когхда зж не правда вийшло? Когхда зж не по-моему?.. Га?..
Мы только руками разводили.
– Да откуда ж ты все это мог знать заранее?
– Ага!.. Ми взже знаим!.. Мы увсше знаим, бо ув нас есть сшваво почта пантуфлёва – еврейсшкая почта, так сшамо зж, як и талиграф. 3 Липську [39 - из Лейпцига] зжнаим, з барлинского бирзжу зжнаим – на то ми и евреи, жебы увсше зжнали зараньше!
Элькесу было уже лет под сорок, когда он пристал к нашему полку в качестве своеобразной полковой приживалки, и замечательно, что в таком солидном возрасте он довольно быстро выучился не только читать, но даже и несколько писать по-русски. При этом, любя следить за «палытика», он постоянно уносил у нас старые газеты; новейшие же политические известия, как уже сказано, знал иногда и раньше газет при посредстве почты пантуфлёвой. С течением времени этот человек так сжился с полком, что, подобно дону Сезару де Базану, составил собою нечто вроде необходимой полковой принадлежности и даже самую наружность свою перекроил несколько на военный лад: ухарски стал заламывать набекрень шапку, закручивать кверху усы и подстригать рыжую бороду – дескать, знай наших! «Ми тозже в вулянагх сшлюзжим».
Следует заметить, что он был хотя и шельмоватый, но, в сущности, хороший жид и по натуре своей довольно благодушный, готовый на услугу, часто вполне бескорыстную, не говоря уже о всегдашней готовности сшить в кредит сюртук или доставить офицерские вещи. Кроме того, Элькес был человек не лишенный некоторого своеобразного остроумия.
Еще в те времена, когда носил офицерам «щигарке и розмаите напитке», доставил он однажды такую мерзкую кислятину белосток-ской фабрикации, что был за нее обруган и назван мошенником. Олькес очень обиделся и в оправдание свое повел такую рацею:
– Ви гхаворитю, мишельник. Ну, гхарасшьо. А когхда двох каралев один другий надуваит, сшто это есть називаетсе? Палытика? Так. И когхда двох минисштрув один другий надувает, сшто это есть називаетсе? Дыплиоматия. Ну, и когхда двох энгирал один другий надуваит, то мы гхаворим, сшто то есть сштратегия. Гхарашьо. Так само зж и двох кипцов один другий надуваит, а ми увсше зжнаим, сшто то есть кимерция. Так. Н-ну, а когхда однаво бьедный еврей на двох сш палавином кипэикув будит вас надуваит, сшто это есть називаетсе? Га? Машенство, мазурство, обманство! Ой вай-вай! То таково правду на сшвету!
У этого человека была совсем особенная, своеобразная и притом типично еврейская складка ума и мышления, в чем, собственно, и выражалась наибольшим образом его шельмоватость. Так, например, подарил ему кто-то басни Крылова; они ему чрезвычайно понравились, и он нередко цитировал их в разговоре, а некоторые, наиболее им излюбленные, передавал даже наизусть, но совершенно по-своему, подкладывая под них собственный жидовско-философский смысл. В особенности любил он басню «Петух и жемчужное зерно», которую передавал таким образом:
Навозжну куцчу разжрывая,
Пьятугх зжнагходил раз зжамчузжнаво зжярно
И гхаворит: "Ф-фэ! каково виещь пусштая!
Сшкудова оно и надо мине оно?"
– Из таво сшледувает нравывшенью, сшто гасшпидин пьятугх бил балшой дурак.
Мог ли кто, кроме истого еврея, усвоить и переделать смысл этой басни подобным образом!
Но бывало, когда он особенно уж расходится, почувствовав себя насчет басен в истинном и большом ударе, да если еще при этом пристанут к нему офицеры – расскажи, дескать, самую заветную, – то гасшпидин Элькес начинал обыкновенно рассказывать про то, как «сшлаиы сшланяют», и изображал это так:
"По улицу сшланы сшланяли, как бидто напеказ, а мозже, и до предазжи. Зжвестно, сшто сшланы сшланять есть диковинка ув нас. И зжа тыми сшланами по улицу толпи зжевакув гхадили. Гхарасшьо. Хай будит так. И увдругх, сшкудова ни увзжялсе сшпадякогось-то сш падваротню Мошка (з насших). И як забачил Мошка, сшто издесь по улицу сшланы сшланяють, – он и ну лаятьсе, и ругаетьсе из увсшяким галлас, из увсшяким рейвах. Сшкандал!.. И увдругх вигходит наувстречу ему Гершко Шавкин, почтивый чловек, и тозже з насших. И як забачил Шавкин, сшто Мошка изделал такова сшкандал, он ему и гхаворит: «Ай, Мошка, Мошка! И когхда зж тибе не сштидно?» – «Ну, а сшто мине будет сштидно?!» – «Ш-ша!.. Сшто тибе будит сштидно? Сшто тибе будит сштидно?! Сшволачь!.. Тибе не сштидно, сшто ти изделал такова галлас, такова рейвах, такова сшкандал, когхда издесь по улицу стланы сшланяют!» А Мошка ему на то: "Зжвините! Ми за тово за сшамово и лаимсе, и ругаимсе, сшто увсшякий, гхто нас ни забачит, будит напатом сшибе гхаворить: «Аи, Мошка! Зжнатный Мошка! И який он стильный, и який он гхрабрый, и без драку пападал на балсшова зжабияку, изделал таки галлас, таки рейвах, таки сшкандал, когда издесь по улицу „планы сшланяют, азж при сшамом гасшпидин палачмайстер!“ Нравывшенью: гхто з вас, гас-шпида, гхочет бит таки сшильный и таки гхрабрый, як Мошка з насших, хай тот толке сшибе лаитсе и ругаитсе из увсшяким сшкандал на таво сшамово времю, як по улицу сшланы сшлаяяют, как бидто налеказ, а мозже, и до предазжи».
И, рассказывая подобным образом крыловские басни, Элькес был вполне убежден, что у Крылова смысл каждой басни точно таков, как в его передаче – «толке зжвините, я зж не могу сшлиово ув сшлиово, а я, конечне, передаю вас з сшваими сшлявами».
Но в особенности – помню я – эта шельмоватая складка и сметка его ума сказались однажды при следующем случае.
В утро одного из июньских дней 1872 года почти все наличное офицерство драгунской и уланской бригад 7-й кавалерийской дивизии, собранных на кампамент при Гродне, отправлялось в Вильну для празднования юбилея 50-летней службы в офицерских чинах почтенного начальника этой дивизии генерал-лейтенанта П.А. Курдюмова.
Гасшпидин Элькес, разумеется, был с нами, пристроясь всеми правдами и неправдами где-то в третьем классе, потому что без него, как говорится в поговорке, и вода не освятится.
Выехали мы рано, часу в седьмом, с пассажирским поездом и около десяти часов утра были на станции Ландварово – последней перед Вильною. На полпути между этими двумя пунктами есть туннель, где поезд проходит около полуторы минуты в полнейшей темноте, так как ввиду кратковременности подземного движения огонь в вагонах не зажигают. В Ландварове поезд стоит минут пять, не более, и так как на станции существует буфет, то, конечно, туда и направилось большинство офицерства – кто ради кружки пива, кто за бутылкой содовой воды, потому что яркое солнце уже пекло самым исправным образом и в вагонах было душно.
Вышел в буфет в числе прочих и поручик Тарченко. Это был добрый ветрогон, большой руки школьник, всегда веселый и очень изобретательный на разные «смешные шутки», нередко весьма остроумные. Между прочим, он в совершенстве умел подражать местному еврейскому жаргону и подделываться под чужие голоса. Бывало, если в трактире или в полковом клубе вздумается ему неожиданно представить из другой комнаты кого-нибудь из начальства, то просто Б смущение приводит: не знаешь, Тарченко ли это дурачится или взаправду начальство пришло, – и офицерство на всякий случай начинает застегиваться и подтягиваться.
Вышел он из буфета и стал в нашей группе в тени на платформе, а как раз напротив, в цепи нашего поезда, стоит третьеклассный вагон, одно отделение которого сплошь набито евреями.
На варшавской дороге есть такие вагоны, что делятся на два больших отделения, человек на двадцать каждое.
Стоит Тарченко с папироской в зубах, ехидно улыбаясь чему-то, и бормочет себе под нос:
– Экая прелесть!
– Что такое? В чем видишь ты прелесть? – спросил его кто-то.
– Да как же! Взгляните, пожалуйста! Вот этот «маладова зжидок», что сидит у окна «ув педжак, из рузжовым карвателькем» и курит «сшававо щигарке»… «Богх мой!» С каким достоинством он ее курит, и вообще, в самом-то в нем сколько достоинства и какой «гонор»… Необычайно типичен и непременно должен быть «цыбулизованный кимерсант»… Прелесть!.. Люблю!.. Прохлаждается себе у окна «зе щигаркем» и внимания не хочет обращать на тех остальных лапсардыков.
Действительно, облокотясь на открытое окно и с самодовольствием пуская струйки дыма, сидел в еврейском отделении вагона чрезвычайно типичный жидок лет тридцати, в сером пиджаке, в розовом галстуке и в легкой шелковой фуражке, которая, впрочем, как и всякая головная покрышка у евреев, неизбежно сбивалась на затылок.
– Хотите, господа, устрою с ним потеху? – вдруг, словно бы по внезапному вдохновению, предложил Тарченко.
– Потеху? А например?