И чтобы показать мне, какая у них плохая тюрьма, смотритель ведет меня по дороге в пустое, перестраивающееся отделение.
– Не угодно ли? Это стена? – смотритель отбивает палкой куски гнилого дерева. – Да из нее и бежать-то нечего! Разбежался, треснулся головой об стену – и вылетел насквозь. Воздух скверный. Зимой холодно. Вообще дрянь.
Гремит огромный, ржавый замок.
– Смирно! – командует надзиратель.
Громыхают цепи, и около нар вырастают в шеренгу каторжане.
На первый день Пасхи из кандальной тюрьмы бежало двое – несмотря на данное всей тюрьмой «честное арестантское слово», – и теперь, в наказание, закованы все.
Сыро и душно; запах ели, развешанной по стенам, немножко освежает этот спертый воздух. Вентиляции – никакой.
Александровская тюрьма разряда испытуемых
Пахнет пустотой, бездомовьем. Люди на все махнули рукой, – и на себя. Никаких признаков хоть малейшей, хоть арестантской домовитости. Никакого стремления устроить свое существование посноснее. Даже обычные арестантские сундуки – редко, редко у кого.
Голые нары, свернутые комком грязные соломенные матрацы в головах. По этим голым нарам бродит, подняв хвост, ободранная чахлая кошка и, мурлыкая, ласкается к арестантам.
Арестанты очень любят животных: кошка, собака – обязательная принадлежность каждого номера. Может быть, потому и любят, что только животные и относятся к ним как к людям.
Посреди номера стол – даже не стол, а высокая, длинная, узкая скамья. На скамье налито, валяются хлебные крошки, стоят неубранные жестяные чайники.
Мы заходим как раз в тот номер, где живут двое тачечников.
– Ну-ка, покажи свой инструмент!
Несмазанная тележка визжит, цепи громыхают, прикованный тачечник подвозит к нам свою тачку.
Тачка, – весом пуда в два – прикована длинной цепью к ножным кандалам. Раньше она приковывалась к ручным, но теперь ручные кандалы надеваются на тачечников редко, в наказание за особые провинности.
Куда бы ни шел арестант, – он всюду везет за собой тачку. С нею и спит, на особой койке, в уголке, ставя ее под кровать.
– На сколько лет приговорен к тачке? – спрашиваю.
– На два. А до него на этой постели спал три года другой тачечник.
Тачечник, прикованный к тачке на два года
Я подхожу к этой постели.
У изголовья дерево сильно потерто. Это – цепью. Пять лет трет это дерево цепь…
– Дерево, и то стирается! – угрюмо замечает мне один из каторжников.
Наказание тяжкое, – оно было бы совсем невыносимым, если бы тачечники изредка не давали сами себе отдыха.
Трудно заковать арестанта наглухо. При помощи товарищей, намазав кандалы мылом, хоть и с сильной болью, они иногда снимают на ночь оковы, а с ними освобождаются и от тачки, отдыхают хоть несколько часов в месяц.
Бывают у тачечников случаи даже побегов.
– Работают у вас тачечники?
– Я заставляю, а в других тюрьмах отказываются. Ничего с ними не поделаешь: народ во всем отчаявшийся.
Кругом угрюмые лица. Безнадежностью светящиеся глаза. Холодные, суровые, озлобленные взгляды – и злоба и страдание светятся в них. Вот-вот, кажется, лопнет терпение этих людей.
Никогда мне не забыть одного взгляда.
Среди каторжных один интеллигентный, некто Козырев, москвич, сосланный за дисциплинарное преступление на военной службе.
Симпатичное лицо. И что за странный, что за страшный взгляд! Такой взгляд бывает, вероятно, у утопающего, когда он в последний раз всплывет над водой и оглянется – ничего, за что бы ухватиться, ниоткуда помощи, ничего, кроме волны, кругом. Безнадежно, с предсмертной тоской взглянет он кругом и молча пойдет ко дну, без борьбы. «Поскорей бы!»
Тяжело и глядеть на этот взгляд, а каково им смотреть?
Среди кандальных содержатся беглые, рецидивисты и состоящие под следствием.
– Ты за что?
– По подозрению в убийстве.
– Ты?
– За кражу.
– Ты?
– По подозрению в убийстве.
«По подозрению»… «по подозрению»… «по подозрению»…
– Ты за что?
– За убийство двоих человек! – слышится прямой, резкий ответ, сказанный твердым, решительным голосом.
– Поселенец он! – объясняет смотритель. – Отбыл каторгу и теперь опять убил.
– Кого ж ты?
– Сожительницу и надзирателя.
– Из-за чего ж вышло?
– Баловаться начала. С надзирателем баловалась. «Пойду да пойду к надзирателю жить, что мне с тобой, с поселенцем-то каторжным?» – «Врешь, – говорю, – не пойдешь». Просил ее, молил, Господом Богом заклинал. И не пошла бы, может, да надзиратель за ней пришел – и взял. «Я, – говорит, – ее в пост поведу. Ты с ней скверно живешь. Бьешь». – «Врешь, – говорю, – эфиопская твоя душа! Пальцем ее не трогаю. И тебе ее не отдам. Не имеешь никакого права ее от меня отбирать!» – «У тебя, – говорит, – не спрашивался! Одевайся, пойдем – чего на него смотреть». Упреждал я: «Не делай, мол, этого, плохо выйдет». – «А ты, – говорит, – еще погрози, в карцере, видно, давно не сиживал. Скажу слово – и посидишь!» Взял ее и повел… – Передергивает поселенца при одном воспоминании. – Повел ее, а у меня голова кругом. «Стой», – думаю. Взял ружье, – ружьишко у меня было. Они-то дорогой шли, – а я тайгой, тропинкой, вперед их забежал, притаился, подождал. Вижу, идут, смеются. Она-то зубы с ним скалит… И прикончил. Сначала его, а потом уж ее, – чтоб видела!
Прикончив, поселенец жестоко надругался над трупами. Буквально искромсал их ножом. Много накопившейся злобы, тяжкой обиды сказалось в этом зверском, циничном издевательстве над трупами.
– Себя тогда не помнил, что делал. Рад только был, что ему не досталась… Да и тяжко было.