У всех подарки: пряники, орехи, ситцевые платки.
– Дозвольте орешков предоставить. Как вас величать-то будет?
– Анной Борисовной!
– Вы только, Анна Борисовна, ко мне в сожительницы пойдите, каждый день без гостинца не встанете, без гостинца не ляжете. Потому – пронзили вы меня! Возжегся я очень.
– Ладно. Один разговор. Работать заставите!
– Ни в жисть! Разве на Сакалине есть такой порядок, чтобы баба работала? Дамой жить будете! Сам полы мыть буду! Не жизнь, а масленица. Бога благодарить будете, что на Сакалин попали!
– Все вы так говорите! А вот часы у вас есть? Может, так, цепочка только пущена.
– Часы у нас завсегда есть. Глухие, с крышкой. Пожалуйте! Одиннадцатого двадцать пять.
– А ну-ка, пройдитесь! Жених идет фертом.
– Как будто криво ходите! Будущие сожительницы ломаются, насмешничают, острят над женихами.
Женихи конфузятся, злятся в душе, но выказывают величайшую вежливость.
Степенный мужик из Андрее-Ивановского, угодивший в каторгу за убийство во время драки «об самый, об храмовой праздник», подавал по начальству бумагу, в которой просил:
«Выдать для домообзаводства из казны корову и бабу».
В канцелярии ему ответили:
– Коров теперь в казне нет, а бабу взять можешь.
Он ходит под окнами серьезный, деловитый и осматривает баб, как осматривают на базаре скот.
– Нам бы пошире какую. Хрястьянку. Потому лядаща, куда она? Лядаща была, из бродяг. Только хлеб жевала, да кровища у ей горлом хлястала. Так и умерла, как ее по-настоящему звать, даже не знаю. Как и помянуть-то, неизвестно. Нам бы ширококостную. Штоб для работы.
– Вы ко мне в сожительницы не пойдете? – кланяется он толстой, пожилой, рябой и кривой бабе.
– А у тя что есть-то? – спрашивает та, подозрительно оглядывая его своим единственным глазом. – Может, самому жрать нечего?
– Зачем нечего! Лошадь есть.
– А коровы есть?
– Коров нет. Просил для навозу – не дали. Бабу теперь дать хотят, а корову – по весне. Идите, ежели желаете!
– А свиньи у тебя есть?
– И свиньи две, курей шесть штук.
– «Курей»! – передразнивает его лихач и щеголь – поселенец из 1-го Аркова, самого игрецкого поселья. – Ему нешто баба – ему лошадь, черту, нужна! Ты к нему, кривоглазая, не ходи! Он те уходит! Ты такого, на манер меня, трафь. Так как же, Анна Борисовна, дозволите вас просить? Желаете на веселое арковское житье идти? Без убоинки за стол не сядете, пряником водочку закусывать будете, платок – не платок, фартук – не фартук. Семен Ильин человек лихой. Даму для развлечения ищет, не для чего прочего!
Прежде хорошенькую Шаповалову взял бы кто-нибудь из холостых служащих в горничные и платил бы за нее в казну по три рубля в месяц. Теперь это запрещено.
Прежде бы ее просто выкликнули:
– Шаповалова!
– Здесь.
– Бери вещи, ступай. Ты отдана в Михайловское, поселенцу Петру Петрову.
– Да я не желаю.
– Да у тебя никто о твоем желании не спрашивает. Бери, бери вещи-то, не проедайся! Некогда с вами!
Теперь, если она скажет «не желаю», ей скажут:
– Как хочешь!
И оставят в тюрьме.
Сожительницы разберутся с женихами, и останется Шаповалова одна в серой, тусклой, большой пустой камере. И потянутся унылые, серые, тусклые дни.
Хоть бы полы к кому из служащих мыть отправили, может, к холостому. Повеселилась бы.
Я однажды зашел в женскую тюрьму.
Там сидела немка с грудным ребенком.
Жила она когда-то с мужем в Ревеле, имела «сфой лафочка», захотела расширить дело:
– Дитя много было. Подожгла лавочку и пошла в каторгу.
– Дитя вся у мужа осталось.
Здесь она жила с сожителем, прижила ребенка, из-за чего-то повздорила с надзирателем, тот пожаловался, ее взяли от сожителя и посадили в тюрьму:
– Он говорийт, что я украл. Я нишево не украл.
С бесконечно унылым, тоскующим лицом она бродила по камере, не находя себе места, и, приняв меня за начальство, начала плакать:
– Ваше высокий благородий! У меня молока нет. Ребенок помирайт будет. Я от баланда молоко потеряла. Прикашите меня хоть пол мыть отправляйт. Я по дорога зарапотаю…
– Чем же вы заработаете?
– А я…
И она так прямо, просто и точно определила, как именно она заработает, что я даже сразу не разобрал – что это? Нарочно циничная, озлобленная выходка?
Но немка смотрела на меня такими кроткими, добрыми и ясными, почти детскими глазами, что о каком тут цинизме могла быть речь!