В Нанкове я не спился, но, думаю, останься я там еще на несколько лет, всё было бы по-другому. Я это понимал. Тогда же мне рассказали историю о богатейшем русском помещике, который до революции каждый год выезжал в Монте-Карло и в казино, играя в рулетку, ставил на все номера сразу. Быть может, он хотел всегда угадывать, всегда выигрывать или был провидец: после революции, когда у него не осталось ни гроша, правление казино за бескорыстие назначило ему пожизненную пенсию. Я тоже готовил себе старость. Толстая, разляпистая Таня, наливавшая пиво, любила меня, как почти все женщины старше сорока лет, – моим соседям по столику, да и другим, нередко перепадала от меня лишняя кружка; я хорошо слушал, и это ценили. Судьба отблагодарила меня странным, но еще более щедрым образом.
Одним из моих постоянных соседей по стоящему в самом углу столику был слесарь, хохол Василий. В нашем городе он появился незадолго до меня, и это нас сблизило. Работал он здесь же, на заводе, здесь же и спивался. Делал он только самую тонкую работу. Руки его были городской достопримечательностью. Мой предшественник на посту редактора хотел сделать из него героя труда (он же нас, кстати, и познакомил), но Василий остался холоден ко всем статьям о себе, пил и ничего не замечал.
Что бы кто сейчас ни говорил, история его вполне удивительная. До сорока лет он жил с женой на Украине – вытачивал уникальные инструменты и в рот не брал спиртного. В сорок лет его записали на курсы марксизма-ленинизма. Заниматься ему было интересно. Он старательно конспектировал работы, которые проходили на курсах, много читал и сам. Ему нравились их идеи, но еще больше то, как они к ним шли, как они их «делали». Это было другое, но, несомненно, близкое, родственное ему «машинное» мышление. Огромные заводы и фабрики производительных сил, длинные последовательные цепи доказательств, вытачивающие из хаоса человеческих связей детали производственных отношений.
Маркс, Энгельс и Ленин представлялись ему инженерами, особенно почему-то Энгельс. Когда он смотрел на его портрет, ему всегда вспоминалась мать, которая всю жизнь мечтала, что он выучится на инженера, но так и не дождалась. После школы сразу пришлось идти на завод: кончались сороковые годы, есть было нечего. И вот теперь, почти через четверть века, снова сев за парту и тщательно, шаг за шагом разбирая ленинское учение о партии нового типа, о том, как и из кого она должна создаваться, как она должна воспитывать массы и руководить ими, он с радостью находил в нем всё больше и больше сходства с любимым, читанным не один раз учебником сопромата.
Весной, перед праздником, когда двухлетние курсы уже подходили к концу и осталось всего несколько занятий по последним работам Ленина, лектор, зная о замечательных руках Василия, попросил его изготовить что-нибудь редкостное к приближающемуся юбилею. Василий согласился не сразу. Ему самому хотелось изготовить нечто достойное учения Маркса – Энгельса – Ленина, как бы ответить им. Он чувствовал в себе силу, но не знал, что же сделать. Лектор, который сам когда-то занимался резьбой по дереву, хотел, чтобы Василий вырезал профили Маркса, Энгельса и Ленина, но Василий чувствовал, что это мало, и не соглашался. И вот как-то вечером, после смены, читая статью уже смертельно больного Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин» и вновь, как всегда, поражаясь точности его мысли, Василий понял, что? сделает к юбилею: он вырежет всю статью от первой до последней буквы на рисовом зерне.
До праздника оставалось всего ничего – два месяца. На заводе горел квартальный план и часто приходилось работать по выходным. Успеть было почти невозможно, надежда оставалась только на отпуск, но как раз на этот год профком выделил ему две путевки в санаторий в Крым, о котором жена Василия, Наташа, мечтала много лет. Всё же он решил с ней поговорить.
Не знаю почему, но Наташа сразу согласилась, и тогда, впервые за пятнадцать лет их супружества, Василий понял, что любит ее. В тот же день втайне от всех он начал работать: два часа утром до смены и три часа вечером, а по выходным он сидел, склонившись над микроскопом, весь световой день. Невидимым для глаза движением касался он зерна тончайшим скальпелем, и на его белой поверхности возникали одни за другими штрихи, которые складывались в буквы, слова, фразы ленинской мысли.
7 апреля, в теплый, почти летний воскресный день, когда Василий сидел в комнате и, как всегда, работал, в калитку постучался лектор. Василий вышел к нему, а когда через несколько минут, договорившись об очередном занятии, вернулся домой, – его ждала катастрофа: окно было распахнуто (жена решила проветрить комнату), и в маленькой бархатной коробочке, где он оставил зерно, было пусто. Целый день с лупой ползал он по полу, пытаясь найти его, но напрасно – зерно исчезло. Да он и сам знал, что потерял его навсегда, еще тогда, когда увидел открытое окно. В тот же день Василий уехал из поселка. Пару лет он скитался из города в город, с завода на завод, пока не осел у нас в Нанкове. В его родном городе, недолго посудачив и сойдясь на том, что здесь не обошлось без разлучницы, о нем забыли. Соседи жалели Наташу и помогали ей чем могли.
В тот год на ее огороде вырос какой-то странный, никогда не виданный сорняк. Несколько раз она тщательно пропалывала все грядки и, казалось, избавилась от него, но на следующий год, после первых майских дождей, он появился снова – и так пошел в рост, что заглушил все посадки, даже картошки хватило только до Пасхи. А еще через год не только у Наташи, но и у других не росло ничего, кроме нового сорняка. Это было настоящее бедствие – полпоселка жило со своих огородов, и старый, всеми чтимый учитель биологии Егор Кузьмич послал кулек ярко-алых семян сорняка в Тимирязевскую академию, моля о помощи.
Через три месяца из Москвы приехала большая и, как видно, очень ответственная комиссия (сопровождал ее первый секретарь местного обкома партии). Целый день комиссия вместе с Егором Кузьмичом ходила по домам, расспрашивая хозяев о житье-бытье, о погоде, об урожае. Члены комиссии охотно осматривали заросшие сорняком сады и огороды, и, хотя ничего прямо сказано не было, в поселке сразу поняли, что товарищи приехали из Москвы из-за этой диковинной травы. Через два дня, во вторник, делегация уехала, а в среду утром поселок оцепили войска, никого не впускали и не выпускали, и даже школьный пионерский хор – победитель районного конкурса – не смог поехать на областной смотр.
По поселку сразу же поползли тревожные слухи. Говорили, что здесь замешано ЦРУ: оно погубило поселковые огороды и теперь хочет уничтожить всю страну, сорняк ядовит хуже всякой радиоактивности и может отравить землю на сто лет. Людская память легко связала два происшедших почти одновременно события – исчезновение Василия и появление сорняка, и уже через день в поселке никто не сомневался, что Василий был шпионом. Тогда же толпа народа собралась у дома Василия, чтобы убить Наташу, которую считали его соучастницей, и только вмешательство председателя поселкового Совета, заявившего под присягой, что Наташа первая напала на след преступной деятельности мужа и он бежал из семьи, боясь разоблачения, спасло ей жизнь. Как нередко бывает, соседи, да и другие жители, стыдясь своих нелепых подозрений, теперь наперебой звали Наташу в гости, а некто Пуртов, ее главный ненавистник, ночью прибил на фасад Наташиного дома табличку «Дом образцового содержания». Табличку он завоевал за неделю до приезда комиссии в упорном соревновании со всей улицей и очень ею гордился.
Вскоре слух о том, что трава ядовитая, и вовсе улегся. Оказалось, что коровы охотно ее едят и дают молока куда больше и жирнее, чем раньше. Этот факт окончательно смутил всех. Не понимая, что происходит, жители были готовы броситься в любую крайность, а когда на десятый день после отъезда комиссии завод из-за нехватки сырья встал, в поселке началась паника. Власти были вынуждены выступить на страницах заводской многотиражки с успокоительным заявлением. Заявление, хотя и составленное в туманных выражениях, могло бы много помочь делу, если бы в тот же день, впервые за пятнадцать лет, на прилавках магазинов не появилось мясо. Мяса было столько, что образовавшиеся сразу очереди уже на следующий день рассосались, а знатоки, не раз бывавшие в Москве, говорили, что и там такое изобилие бывает не часто. Наевшись мяса, люди задумались. Они стали сопоставлять приезд комиссии, прибытие войск, появление мяса – и ужасная мысль зародилась в их головах: уж не подозревают ли всех нас в том, что мы были завербованы шпионом Василием на службу в ЦРУ и, чтобы погубить Родину, по его заданию засадили огороды проклятой травой?
В ту же ночь тысячи жителей поселка, в том числе передовики производства, помня, что только чистосердечное признание может облегчить их вину, отправили в компетентные органы письма, где разоблачали свои преступные деяния. Попутно они сообщали имена всех своих знакомых и соседей, которые также, по их сведениям, были американскими шпионами. К счастью, эти прискорбные действия не имели никаких последствий – войскам, окружавшим город, было приказано уничтожать всё, исходящее из поселка, что они, верные долгу, и делали.
В томительном ожидании прошла еще неделя, а потом как-то утром жители обнаружили, что войска покинули окружающие поселок высоты, а из магазинов исчезло мясо. События, внесшие столько тревоги и сумятицы, на самом деле имели весьма простое объяснение.
Через четыре дня после того, как Егор Кузьмич отправил свою посылку, она попала на стол его старинного приятеля и сокурсника, профессора и заведующего кафедрой ботаники Ивана Архиповича Серегина. Хотя пути их разошлись еще до войны (Серегин сразу же занялся наукой, а Егор Кузьмич в начале тридцатых годов поехал в степной украинский колхоз агрономом), они сумели остаться друзьями, переписывались, а раз в несколько лет и встречались. Пять лет назад, когда Егор Кузьмич вышел в отставку из агрономского звания и осел в поселковой школе учителем биологии, переписка почти заглохла, и вот теперь, получив весточку от старого друга, последнего, кто был еще жив с их курса, Иван Архипович был несказанно рад. Он несколько раз внимательно прочел письмо, тщательно, надев очки, осмотрел присланные зерна и радостно потер руки. Это был, несомненно, новый вид.
«Наконец-то Егору повезло, – думал он весело, – да еще как повезло! Найти в самом исследованном районе страны, чуть ли не в центре Европы, новый вид – это настоящая сенсация. Надо скорее сделать описание растения и послать его за подписью Егора в журнал. Сегодня же доложу о нем на кафедре, а завтра пошлю». Серегин пододвинул к себе старинный цейсовский микроскоп, поместил зерно на подставку и стал медленно крутить винт, наводя микроскоп на резкость. Постепенно мутное розовое пятно стало принимать форму зерна, несомненно рисового, только гораздо крупнее и невиданного для риса ярко-красного цвета. Наконец очертания зерна стали четкими, и Серегин увидел, что всё оно, кроме самого низа, испещрено какими-то штрихами.
«Очень похоже на буквы», – сразу же подумал он и стал переписывать значки на бумагу. Закончив первый ряд, он решил посмотреть, что же получается, и ахнул: на бумаге его почерком были написаны самые настоящие буквы. Дрожащими руками Серегин снял очки и, протерев их, снова надел.
«Это буквы. Вне всяких сомнений, – сказал он себе, – их даже можно читать, и я их прочту, – повторил он, чтобы придать себе больше уверенности. – “Но я не отрицаю в то же время, что вопрос о нашем госаппарате и его улучшении представляется очень трудным…” – твердо произнес он и, снова склонившись над микроскопом, продолжал читать и писать: “…далеко не решенным, в то же время чрезвычайно насущным вопросом…”»
«А еще говорят, что человек придумал письменность, – со злорадством подумал Серегин. – Всё, всё от матушки-природы, – а мы ее, родную, мучим, насилуем, переделать хотим». К четырем часам дня, когда ему пора было ехать в академию, текст с зерна был переписан и то, что нужно для доклада, готово.
Всю кафедру Серегин вел себя очень нервно, перебивал, что было совсем не в его правилах, окорачивал выступавших и с трудом дождался конца официальной части. Наконец, текущие дела были обсуждены, обязательства приняты, и Серегин, встав со стула, торжественно начал:
– Друзья, – сказал он, – вчера из города Супова ко мне пришло письмо моего старинного приятеля Егора Кузьмича Т., в котором я, к своему несказанному удивлению, обнаружил описание нового вида сорняка. Да, да, – повторил он, заметив скептические улыбки сотрудников, – новый вид сорняка в центре Украины. Сейчас я зачитаю вам, что о нем пишет Егор Кузьмич, а потом познакомлю с собственными изысканиями.
Через двадцать минут, закончив чтение письма, профессор Серегин сказал:
– А теперь нечто еще более поразительное: поместив сегодня зерно под микроскоп, я обнаружил, что оно покрыто какими-то значками. Всмотревшись, я увидел, что это обыкновенные русские буквы. Да, обыкновенные русские буквы. На всех зернах буквы одни и те же, так что это не случайность, а несомненный видовой признак. Все их я переписал на бумагу и теперь зачитываю вам то, что получилось. «Но я не отрицаю в то же время, что вопрос о нашем госаппарате…» – начал он хорошо поставленным лекторским голосом…
Профессор еще не кончил, когда с кафедры, извинившись, тихо вышел доцент Кузин, через пять минут он вернулся, а еще через десять заседание было неожиданно прервано тремя дюжими санитарами со «Скорой помощи», которые увезли Серегина в районную психиатрическую клинику. В тот же день уборщица выкинула в окно злосчастные семена, а еще через месяц, когда хронический характер заболевания профессора стал всем очевиден, доцент Кузин был избран на давно вожделенный пост заведующего кафедрой ботаники.
В психиатрической клинике Серегин провел около трех месяцев. Сначала его положили в обычное отделение, но там он вел себя так кротко, так достойно сносил свалившееся на него несчастье, что уже через две недели его, в нарушение всех правил, перевели в санаторное отделение, куда обычно помещали уже выздоравливающих больных. Интенсивное лечение профессора, к огорчению врачей, не дало почти никакого эффекта. По-прежнему его во всём адекватное поведение резко контрастировало с так неожиданно обнаружившейся манией, которую врачи назвали «манией красного зерна». Через три месяца дальнейшее пребывание Серегина в больнице ввиду его безвредности и явной неизлечимости было признано излишним, и он был выписан с длинным диагнозом, суть которого сводилась к следующему: на почве прогрессирующего старческого склероза у профессора Серегина развился маниакальный психоз; болезнь приняла хронический характер, что обычно для больных в его возрасте, однако состояние стабильное и признаков ухудшения не наблюдается, больной для окружающих не опасен и может быть передан на попечение родственников. Незадолго перед выпиской заведующий отделением вызвал Серегина к себе и сказал: «Мы вам можем оформить первую группу инвалидности, однако буду с вами откровенен – шансов на излечение мало, и я бы посоветовал просто выйти на пенсию. Так проще, спокойнее, да и денег вы будете получать рублей на сто больше, что немало».
Две недели Серегин просидел дома, никуда не выходя, а потом, узнав число, на которое был назначен Ученый совет, отправился в институт улаживать свои пенсионные дела. В этот день легче было застать всех, кто был ему нужен.
Медленными, осторожными шагами человека, долго лежавшего в больнице, подошел он к зданию своего факультета и замер: всё крыльцо густо заросло высокими, никогда не виданными им растениями с большими колосьями ярко-красных зерен.
«Ага, – сказал он, приходя в себя, – меня признали сумасшедшим, а ты все-таки выросло».
Он сорвал несколько колосьев и, вышелушив их, вошел в вестибюль. Вахтер Петрович, знавший его тридцать лет, бросился к нему с приветствиями, но на полпути осекся и, сухо сказав: «Здрасте», сел на свой стул. Это напомнило Серегину двойственность его положения и сделало осторожнее. Крадучись, поднялся он на третий этаж по лестнице еще пустого (кончались летние каникулы) корпуса и отпер своим ключом маленькую угловую комнату, где им еще в незапамятные времена была оборудована лаборатория.
Кто-то здесь уже успел похозяйничать, но цейсовский микроскоп стоял на месте. Серегин снял его, положил зерно на подставку и стал, как три месяца назад, крутить винт, наводя микроскоп на резкость, только сейчас руки его дрожали. Он медленно поворачивал винт, пока размытое розовое пятно, как и тогда, не превратилось в зерно. Еще поворот винта, еще полповорота – и на гладкой красной поверхности проступили четкие, крупные, как будто только что написанные буквы.
«“Но я не отрицаю в то же время, что вопрос о нашем госаппарате и его улучшении представляется очень трудным”, – четко читал Серегин, с радостью убеждаясь, что текст не изменился ни на йоту. – Значит, все-таки буквы, – сказал он с иногда просыпавшимся в нем ехидством. – Буквы есть, а мании нет. Буквы есть, а мании нет», – снова повторил он весело и, взяв в руки микроскоп, вышел из лаборатории. На его счастье, Петрович куда-то отлучился, и Серегин сразу же направился к главному корпусу, где сейчас проходил Ученый совет.
Когда он вошел в конференц-зал, все повернулись к нему, но ректор тихо покачал головой, как бы давая всем понять, что не надо обращать на Серегина никакого внимания, и, на секунду прервавшись, течение совета возобновилось вновь. Серегин сел рядом со своим хорошим знакомым, профессором Полуэктовым, и через несколько минут, убедившись, что никто на него не смотрит, тихо тронул Полуэктова за локоть и пододвинул к нему микроскоп. Полуэктов понял, что Серегин предлагает ему посмотреть в микроскоп, понял он и то, что делать этого не надо, но доклад был так скучен, конец его был еще так далек, а душа Полуэктова так жаждала новых впечатлений, что он украдкой, бочком наклонился над ним. Из окуляра на него глядело большое красное зерно, сплошь исписанное красивыми четкими буквами.
«О, боже, – подумал Полуэктов, – это заразно. Я, кажется, тоже схожу с ума». И он быстро продвинул микроскоп дальше, к профессору Сомову.
Через полчаса, когда микроскоп перебывал почти у всех членов Ученого совета, шум в зале стал так силен, что ректор счел себя обязанным прервать заседание. Он постучал карандашом о графин и сказал:
– Товарищи, мы обсуждаем важный вопрос – социалистические обязательства на год. Хватит баловаться с микроскопом. Вы же взрослые люди.
– Но на зерне действительно написаны буквы, – прервал его известный институтский правдолюбец доцент Зотов.
«Действительно буквы», – поддержали его остальные.
– Это провокация! – выкрикнул новый заведующий кафедрой ботаники доцент Кузин.
– Товарищи, что за чушь, – ректор снова постучал о графин, – профессор Серегин, ваш коллега, был тяжело болен, только что вышел из больницы, а вы издеваетесь над ним…
– Но там действительно буквы, – упрямо произнес Зотов и, взяв микроскоп со своего стола, поставил его перед ректором.
Тот наклонился над ним, лицо его начало сереть, он рывком расстегнул ворот рубашки и через несколько минут, отдышавшись, устало сказал:
– Товарищи, сегодня очень жарко. У нас галлюцинации. Может быть, зерно обладает наркотическими свойствами. Нам надо разобраться, что? это за зерно, что на нем написано и кем. Я думаю, что Ученый совет стоит отложить на неделю.
Все подняли руки.
Через неделю, как и было предусмотрено, состоялось расширенное заседание, на котором присутствовало несколько членов Академии наук, а также товарищ из ЦК. Заседание было закрытым. За прошедшую неделю ректору и профессору Серегину удалось сделать немало. Тщательный анализ растения показал, что оно, несомненно, близкий родственник риса и отличается не только необыкновенной плодовитостью (по некоторым оценкам, в десять раз превосходящей обычную), но и отменными питательными качествами. Ректору с помощью кафедры истории КПСС и философии удалось выяснить, что текст на зерне, за исключением шестой строки сверху на третьей странице, где вместо «мы не должны» надо читать «мы должны», идентичен работе В.И.Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин», переписанной, правда, не целиком, без последней страницы.
Новое заседание совета было очень бурным. Группа ученых, возглавляемая доцентом Кузиным и несколькими философами из Академии общественных наук, настаивала на том, что растение к нам заслано западными разведывательными службами в провокационных целях (то же, как мы знаем, думали и жители поселка). В доказательство они ссылались на вкравшуюся в текст ошибку, по их мнению, полностью искажающую ленинскую мысль, а также на фальшивый тезис генетиков, утверждающих, что приобретенные признаки не могут наследоваться. Большинство ученых, однако, высказывалось за дальнейшее изучение нового вида, считая, что его биологический потенциал поможет стране навсегда ликвидировать недостаток зерна. Впрочем, и они считали, что дело это должно быть полностью засекречено. На том же заседании профессор Серегин был восстановлен в должности заведующего кафедрой ботаники. О результатах Ученого совета было доложено на самом верху, и там приняли решение направить комиссию в Супов для подробного изучения положения на месте. Через день комиссия выехала.
Уже первые ее сообщения о плодовитости и неприхотливости растения превзошли самые радужные предсказания. Члены комиссии также доложили в Москву, что растение является автохтонным для Супова и что его появление, возможно, как-то связано с исчезнувшим полтора года назад слесарем местного завода Василием Зерновым, на огороде которого растение было замечено впервые. Когда комиссия вернулась и представила отчет, немедленно было приказано полностью блокировать город, чтобы воспрепятствовать распространению как самого растения, так и всякой информации о нем.
Органами уже через день Василий был разыскан и допрошен. На допросе он показал то же, что не раз рассказывал и мне. Хотя Василий произвел самое благоприятное впечатление, районные власти решили на всякий случай задержать его на несколько дней. Прошла неделя, никаких указаний на его счет ни из Москвы, ни из области не поступало, – и его выпустили; Василий вернулся на завод, и жизнь пошла своим чередом.
Поселок был в окружении около месяца, пока в середине сентября в Академию наук и Тимирязевку из разных концов страны не пошли косяком письма о растении с ярко-красными семенами – новый сорт риса, как писали потом газеты, начал свое триумфальное шествие. Блокада поселка стала бессмысленной, и войска вернулись в казармы.
Тогда же был образован огромный исследовательский центр, в который собрали умельцев со всей страны. В течение пятнадцати лет вырезали они на овощах и фруктах работы Ленина и других классиков марксизма-ленинизма, надеясь, что и их труд поможет поднять наше сельское хозяйство, но безуспешно. Наконец, после долгой полемики, ассигнования на центр были урезаны, начались сокращения, а потом центр и вовсе закрыли.
Как только новый сорт риса стал известен за рубежом и там начались его широкие посадки, он занял центральное место и в идеологической борьбе. Западные советологи, пытаясь умалить достижения советского народа, писали, что появившийся в результате мутации сорт нисколько не опровергает их мнение о бесплодности марксизма-ленинизма. Оживились и клерикалы: они утверждали, что Господь Бог водил рукой Василия, когда он выреза?л ленинскую статью на рисовом зерне. В случайной ошибке Василия, написавшего вместо «мы должны» «мы не должны», и в исчезновении зерна, не давшем Василию закончить работу, они также усматривали промысел Божий. Когда же их спрашивали, почему для своих целей Господь выбрал советского рабочего-атеиста, они поднимали глаза к небу и, разводя руками, говорили: «Пути Господни неисповедимы». Но наибольшую активность развили ревизионисты всех мастей и окрасок. Всё в той же случайной описке Василия Зернова они увидели подтверждение своего права ревизовать марксизм-ленинизм. Их теоретики снова кричали на всех углах, что он устарел и нуждается в исправлении.