Не в русской натуре тешить зло.
Это немец, ежли поссорится, так затаит обиду до смертного часа и найдет повода мстить.
Глава седьмая
Пришла беда – отворяй ворота.
Вот и Никон сел на ноги: обезножел. Желвы пошли по голяшкам да шишки корявые по плюснам, как из старой березовой болони, и жилы набухли от натока черной крови. Так близкая старость вдруг выказывает себя, выедая плоть.
Не то ныне работу какую затеять – камни там ворочать на замежки, вычищая польцо, иль новины распахивать копорюгою, корчуя вагою пни (тут Никон шел за первого работника), иль невод тянуть за бережную лямку, – но и сдвинуться, с лавки подняться тяжко.
Да еще пристав Степан Наумов, видя, что никаких благ на голову старца не сыплется, никто не зазывает в Москву на патриарший престол, вдруг снова взъелся на заточника, припомнив прежние свои льстивые поклоны. И черный поп Палладий, что прежде вился вокруг великого старца ради сладкого куса, скоро перекинулся к полуполковнику и стал первым его наушником. Не зря Никон в ту ночь метался по окнам: у пристава везде уши понасажены. Гости как явились внезапно, так и пропали в лесах. Но Палладий-то разнюхал и нашептал Наумову: де, были у Никона воры-подговорщики и, де, собрался затворник тайно бежать из монастыря.
И Наумов, не мешкая, отселил служку чернца Флавиана от Никона, оставил старца одного, но нарядил к его сеням два неотступных караула, и стал бывый патриарх и служкою, и приворотником, и стряпущим: дровец наколоть беремя, иль за водой сбродить к святому роднику с бадейкой, иль житье обрядить, – ныне все сам. Прежде-то бегом бы исполнил любую заботу без келейного работника, а нынь и самое малое делается с натугой и крехтаньем. Встал – ох, и сел – ох. Печь-то топится по-черному, дым гуляет по изобке, выедает очи, пока-то сплывет к потолку; вот и ползай, Никон, по полу, как росомаха, спасаясь от чада, и дверей на волю не отвори, скоро стрелец приткнет ее бердышом: де, не лезь, монах, в запретное место.
С месяц отсидел Никон в келеице, как в суровом пытошном застенке. Дымом выело озеночки, и появились на глазах бельма, и белки сжелтели, как у угарного пьяницы, и левая рука в плече от нытья обломилась; в ночь и ряски с себя не содрать без крика… Терпи, отче, то сам Господь на последних летах истинно возлюбил тебя; ибо кого любит Бог, того и наказует; долго мирволил он тебе, попускал в слабостях, а нынь и черной-то икорки, самой поственной строгой монашеской пищи, не видать на твоем столе; и ежли окуня в чешуе притащит какой монах-добряк, да и то тайком да украдкою; а в каравашке житенном, что принесет подкеларник с поварни, можно и последние зубы оставить: куснешь, а окраек-то весь в кровище.
… Эх, тяжело подниматься по Золотой лестнице, получая тумаки и шишки, но тяжче того падать по ступеням, смертно разбивая не столько проклятущую голову свою, сколько душу, изведавшую в былом мягкого да сладкого.
… А Русь-то не позабыла тебя, и самый черный злодей поминает Никона, верша злодейское намерение. Астраханские казаки не решались сбросить с кремлевской стены митрополита Иосифа в архиерейском облачении, и вот, потрясая пиками, готовые, как Христа, прободить священцу под ребра и пустить с откоса, они вопили духовенству: де, сдирайте с Иосифа сан, как он поступил с патриархом Никоном; де, не мы казним совратителя веры и прельстителя латинян, но сам Господь Бог вершит суд нашими руками; и, славя Никона, подняли несчастного на копья в бесстрашном намерении и свергнули со стены в ров, любя своего Заступленника Исуса Христа и чтя его немеркнущие уроки.
… Ах ты, Никон, золотая голова, заради матери-церкви поднявший голос на государя! И как скоро была месть? Еще и облачка белесого не проявилось на окоеме, а уж пронзили тебя греческие шапки грозовой молоньей на поучение иным; и нынче скоро испротух ты, как речная рыбина, выкинутая на бережину, изо рта смрадом несет, ибо кровь из десен точит и точит и в день, и в ночь, и вериги, что бывало носил на груди, как лавровый лист, нынче тяжче жернова и пригнетают долу. Несносима та мука? Так повинися же, святый старче, пади пред Михайловичем ниц, возопи, де, грешен, батюшко! грешен всеми великими земными грехами! и он, Божий помазанник, знать, скоро простит тебя и одарит богатыми мирскими дарами…
Но что-то же держит тебя от покаяния? не гордость ли твоя? иль скудоумие? иль тщеславие сердечное червя малого, возомнившего вдруг о себе, что и он – властелин, ровня царю русийскому?
… Да нет же, христовенькие, не рвался я к славе земной. Не в силе Бог, но в Правде! Ино ради ваших душ, детки мои, страдаю, ради Совести ратился на престоле за каждый библейский аз, чтобы ни в малом не переступить заповеди Спасителя, кои уж давно испроказили неучи и маловеры. Ну, дирывался с ними, было; ну, сосылывал в Сибири; ну, прятал по застенкам не ради злобы, но в смирение и научение; ну, бивал кулаком иль батогом в ризнице иль в алтаре, изгоняя заблудшего из храма. Но для до того и святительский жезл был дан мне. И сам Исус не раз брал бич в руки, чтобы вспомнил проказник незабвенные истины…
Вот так-то от молитвы ино отбредя и призадумавшись на припечном конике, каких только мыслей не посетит голову – то горестно-мучительных, то победительных; но ни одно праздное мечтание, что нашептано утробою, не навестит монаха, уже давно отставшего от греховных соблазнов. Пусть сонмища врагов шатаются в подоконьях, бия батогом в стены и вещая: де, Никон – прелюбодей и сын сатаны; пусть живого всунут в скудельницу иль, как падаль, закопают в скотинью яму; но всякий напуск и наговор на меня по времени станут в неправду и клеветы, ибо к серебру и злату не пристанет никакая ржа…
И-эх! стал и я нынче, как великие раскольниче, что затаились по погостам и выставкам, иные ушли в лес, иль затворились в пещерицы, молясь камню-аспиду, иль березовому пню, иль липовой досточке; и меня, одинокого, никто не призовет на вечерницу; прежде-то всенощную мне, великому терпеливцу, было за благо стояти, так и к этой службе не тянут за бороду, не неволят, как ослушника. Де, пропадай, Никон, в своей проказе, захлебывайся в своем лайне. И оттого, что общей обедни иль утренницы уже давно не правил, чуял Никон особую свою дикость, так непохожую на прежнее затворничество, что избывал в келье на Анзерском острову. Там чернецкое сиденье было в охотку, в душевную нужу, когда каждая сердечная жилка пела вместе с молитвою и вытягивалась в нитку, ожидая Спасителева ободряющего гласа: де, вижу! де, слышу! де, помню! де, незабвенны станут твои постнические дни…
В подголовашке Никон раскопал крохотное зеркальце, опушенное синим бархатом, без нужды пригляделся: в мутном омутке глянул на монаха сыч ли, леший ли лесовой с набрякшими обочьями, с жижицей желтой накипи в устьицах глаз; седатый волос на голове не чесан и дик, как таежное веретье, обросшее можжевлом; в нечесаной бороде застряли окуневые костки; ишь ли, похлебал ушного, а крохи обрать из шерсти поленился. Ухмыльнулся Никон чудному своему обличью и покачал головою.
И возрадовался самому себе: де, совсем отстал от безумного мира и негодных обычаев; слава тебе, Господи, вразумил, как жить и как повести себя.
И уже с интересом перевел взгляд на себя; на ногах валяные черные калишки, толстые басовики с чужой ноги, завещанные схимонахом Иовом, обвисли полосатые домотканые порты, подаренные сердобольной богомольницей, рубаха из плотной суровины внапуск, без чернецкой опояски. Ой, опростился я, как низко пал, а сладко сердцу; до юрода шагнуть остался один шаг, а тогда откроются небесные истины во всей наготе. До чего добредать надо годами, испивая книжных премудростей и умом вникая в каждый аз, тут как бы сами собою откроются врата вертограда, и оттуда воспоют волшебные накры и омоют Светом дремлющий разум… Ежели я существую и в подобном диком теле, значит, для чего-то нужен Господу на сем свете, раз не прибирает меня к себе?..
Прислушался Никон: на воле дождило с ветром, брякало, стонало и хлопало, будто становщики ставили на карбасе парус. Уже стемнивалось, и нынче опять не ждать гостей. Где-то Флавиан бродит вдоль стен кельи, высматривая щелку, а к батьке попасть не может. Прямая нужда видеть его, неотложное дело висит на шее, и время не терпит.
… В Петров пост еще прибрел из Воскресенского монастыря черный поп Палладий и принес страшную весть. Ему бы при Дворе крикнуть слово и дело, а он прибежал сюда, чтобы опереться на великого старца; и вот вдруг сладился с казенным человеком, переметнулся к приставу с надеждою похлебать государевых штей; и не ведает того, проказник, что чужая ложка рот дерет, как бы не восплакать после. А может, хитрован, надул в уши басен, чтобы опосля надсмеяться, и сейчас с Наумовым потешаются надо мною?
… Да нет, прежде я знавывал его добрым священцем. Этаких сплетен понарошку не накрутишь, имей хоть дьявольский ум. Срочно надо гнать в Москву Флавиана, верного моего сына, и спасать царя. Только бы подводу дал Наумов, этот схитник, враг рода человеческого. Кругом ловчие сети понасажены, и не знаешь, откуда ждать подкопателя; все они в сговоре, все… И слать надо Флавиана немедля с изустным уведомлением, но с малым извещением под печатью.
Никон встал на четвереньки, из ухоронки в подпечке, где лежали ухват и кочережка, достал оловянную черниленку, песочницу и отделил на ощупь лист англикской бумаги с водяными знаками, украдкой привезенной усердными поклонниками. Придирчиво осмотрел на свет, подумал: не столбец и клеить, четвертушки хватит. И со стариковской бережливостью ополовинил лист; часто оглядываясь на дверь, как бы не застали врасплох, скоро написал: «… Извещаю тебе, великому государю, за собою великое ваше слово, а писать тебе нельзя, боюсь изменников твоих: послыша такое твое большое дело, меня изведут, а твое дело погаснет без вести… На Москве изменники твои хотят тебя очаровать или очаровали. Я просил пристава дать подводу, чтобы отпустить с великим делом своего человека, но пристав на другой день отпустил в Москву своего человека вора стрельца Якимка, а меня велел заковать и около кельи поставил семь караулов…»
Последнее присочинил, приписал для жалости: слеза и каменное сердце точит.
Никон спрятал весть в тайную склышечку дорожного посоха, приготовленного на этот случай, и только поставил батог к порогу, как не спросясь явился пристав. Плешеватый, сухорылый, он и шапки не сронил, и лба не окстил, а от дверей зарычал, забрызгал слюной, редкозубый:
– Блин гретый, бунташник, заведомый вор! Мало что воров тайком привечаешь, так и на добрых людей клеплешь, бунты заводишь. К Богу одним боком пристал, а как овод гундишь да жалишь. И чего неймется, ска-жи-ся, – уже снизил голос, присел на коник. Взял батог у порога, просунул меж колен.
У Никона в груди сжалось от дурного предчувствия. И чтобы подавить страх, заметался по келье:
– Не суди по чужим изветам. Так и Христа распяли по злому наговору…
– Я не Пилат, да и ты, кабыть, не Христос. Хотя и величаешься живым образом Спасителя, а сам ровно пузырь на луже расскочился. А по морде-то взять, дак прямой разбойник. Давно ли в зеркало-то гляделся?
– Ой-ой-ой! И чего молвишь? – жалобно взмолился Никон. – Давно ли патриархом величал? Вот эту руку целовал!
– И величал. Думал, ты в разум вошел. А оказалось, последний порастерял. Досадитель ты, досадитель и проказник, и много тебя государь милует. Ты куда Русь-то шатнул своей спесью? Надел рясу, так и сиди смирно, не ропщи. Я Алексею Михайловичу все отпишу про твои проказы.
– Охолонь, Степан Григорьевич… Смиреней меня, вправду сказать, и на всем свете не сыскать. Об меня всякий ноги вытрет. Мне бы давно тебя проклясть, да ведь терплю. Хочешь, и пред тобою расстелюся половым вехтем, Божий ты человек? – зубоскалил Никон, потиху накаляясь. Он снова заметался по келеице, делая вид, что направляет на стол, не зная, как лучше приветить дорогого гостя. – Кваску ли тебе прокислого, от чего скулы набок воротит, а таз медяный насквозь проест? Иль каравашка загуселого, стогодовалого? Вон зубы-ти у тебя, ровно алмазы. Иль костку окуневую из лонешней ухи, чтобы в горле застряла? Не знаю, чем и уважить тебя, господин.
Наконец застыл монах под образами, скрестил руки на животе; не чернец стоял пред приставом, а разбойный атаман с приволжских круч, или вожатай из бурлацкой ватаги, иль казацкий голова с гуляй-поля.
И оба вдруг замолчали, недоуменно вопрошая сами себя: и чего запылали костром? какая такая муха укусила? Да нет, не овод клюнул в лядвию, а просто сердце к сердцу не прилегало с живым участием.
Но и этой тихой минуты хватило, чтобы опомнились супротивники. И скрипуче спросил Наумов, пристукивая батожком в пол:
– Ты меня ждал, черноризец? Слышал, что искал меня по нужде. Ежли просишь чего, сразу отвечу: не дам.
– И то чуял… Но сызнова кланяюсь: дай подводу до Москвы сыну моему духовному Флавиану.
– И не дам… На худое дело просишь, богомерзкое. Затеиваешь новую неправду на добрых людей и воду мутишь, чтобы карасей имать. И пеши не спущу, не дам отпускного. А коли подловлю по самоволке, закую в чепи и стул на шею надену. Так и знай.
– Ой и злой же ты человек! – всхлипнул вдруг старец, но глаза оставались непроглядно-темными, как аспид-камень. И принялся снова честить полуполковника: – Не гляди волком-то… Не боюся. Вот прокляну, негодящий, как проклятущего, отдам на съедение бесам. И не сыму анафему и через триста лет, хоть пройди все тартары, как сквозь решето.
– Ты хоть до весны дотяни, – засмеялся пристав, надвинул мурмолку на сухую безволосую голову по самые уши, поднял воротник кафтана. Поставил батожок на прежнее место. – Уймись, старый…
Он взялся за скобу.
– Так допусти хоть к исповеди. Мучается ведь человек, – взмолился Никон, чувствуя себя вовсе несчастным и негодящим.
Пристав не ответил, придавил из сеней дверь. Слышно было, как грозно распекал стрелецкую вахту, грозился губою.
* * *
На ранях, только Никон на утреню встал и принялся канон честь, как снова к подоконью прицепился старый седатый ворон и ну долбить клювом колоду. Вторую седьмицу наладился злодей молитву рушить и ворожить бывому патриарху худые вести. В этих годах чего хорошего от жизни ждать? Вот и государь-то, несмотря на повинный поклон Никона, так и не ответил прощением и не вызволил заточника из Ферапонтова…
Ворон смахивал образом на боярина Стрешнева, царева родича; тот тоже клепал на патриарха, клевал и рыл под него подкопы, да, ишь вот, сам оказался в яме, угодил несчастный в ссылку за ворожбу да там и помер.
Никон постучал в переплет рамы, ворон взъерошился, лениво слетел на нижний сук усыхающей березы и стал оттуда злобно гарчать. Теперь худым рылом он походил на пристава Наумова. Никон погрозился ему кулаком и засмеялся: и в затворе монашеском есть свои прелести, жизнь природная, как ни городись от нее, вдруг да и поманит к себе самой неожиданной стороною. Никон распахнул створку оконницы, голос ворона стал басовитым, хриплым и напомнил митрополита Питирима, что выдернул стулку у патриарха из-под самых подушек… Боже милостивый, примстилось мне? иль поминают на Москве худыми словами, вот и икнулось? кого вспоминаю-то-о, переметников, христопродавцев вспоминаю, кому тридцать сребреников дороже матери-церкви и России.
Никого и ничего не надобно мне в этом мире, лишь бы молитва не просеивалась сквозь душу, как в худое решето, но ярым воском своим залепливала все нажитые от изврата прорешки и язвы, закрывая ходу дияволю… Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешнаго! Как распят был ты сердитыми, так и мне дозволь растянуть измозглое никчемное тело на дубовом кресте…
… О чем возмечтал дурень! Башка поехала? Пыщисся, как пузырь на сусле…
Ворон взлетел повыше, на развилку березы. Знать, кто-то шел по монастырскому подворью, огибая монашескую келью. Звякнул бердыш в сенях, стрелец впустил Флавиана. «Ах, сатаненок, – подумал Никон о приставе, – и тебя навестила благодать».