И он начал развертывать мой кулек.
– А, с Дону, родное, степь-матушка!
Я тихо, бережно пожал ему руку, он улыбнулся.
– Эх, ты! Ну, рассказывай…
Не успел я рта разинуть, как сверху сбежал юноша в студенческом мундире – Н. Е. Эфрос… А из прихожей появились Семашко с виолончелью и певец Тютюник. Поздоровались, начали любоваться гостинцами. Эфрос почти тотчас же простился и убежал. Сверху послышался крик Марии Павловны:
– Антоша, завтрак готов!
– Несите все на стол! – обратился Антон Павлович к нам. – Вы, Семашко, рыбу, гуся и сало, а вы, певец, вино. Мы сейчас придем есть.
Они ушли наверх. Вдруг раздался звонок, вошла горничная.
– Антон Павлович, вас портной спрашивает.
– Глебов? Белоусов?
– Нет, не Федор Глебыч и не Иван Алексеич, а другой какой-то, с бородой и с узлом.
– Гиляй, милый, посмотри и, если чужой кто, скажи, что меня дома нет.
Я вышел в переднюю. У двери смиренно стоял в скромном драповом пальто бородатый мужчина, под мышкой у него был узел в черном коленкоре, в каком портные заказы приносят.
– Владимир Галактионыч! Вот не узнал… Из Нижнего? Ну, раздевайтесь!
– Да, вчера приехал.
– Антоша, Короленко пришел! – закричал я.
Только что мы уселись в кабинете, как раздался голос Евгении Яковлевны сверху:
– Антоша, кабачки остынут!
Пришлось прервать беседу и идти наверх, в столовую.
И почти всегда так бывало: когда ни придешь, постоянно народу у Чеховых труба не толченая. Он уже начал входить в моду. Начался тот период, о котором так много писали, а я здесь описываю только мои личные впечатления, вспоминаю то время, когда мы – Гиляй и Антоша Чехонте – были близки. И хотя до конца жизни он остался для меня Антошей, а я для него Гиляем, прежней близости, когда Чехов «вошел в моду», уже не стало – слишком редки были встречи вдвоем.
Здоровье Антона Павловича становилось все хуже и хуже. Я изредка навещал его в Ялте. Приехал я как-то раз очень усталый от довольно бурно проведенного времени и норд-оста, потрепавшего нас между Новороссийском и Ялтой. Тогда у меня, чего никогда еще не бывало, появился тик, нервное подергивание лица и шеи.
– Это что тебя дергает? Это что еще за глупости? Как не стыдно, ты, витязь, премированный за атлетику! – начал упрекать меня Чехов.
Меня опять дернуло.
– Оставь, будь умным! Ты думаешь, что лучше будет, если ты так головой мотнешь? – И он точь-в-точь повторил мое движение с сердитым взглядом. Первый раз в жизни я увидел у него такие глаза. – Ничего от твоего дерганья на свете лучше не будет, все как было, так и останется… Брось, не смей!
И, погрозив сердито пальцем, он сразу изменил тон и показал мне в окно на невзрачного человека, копошившегося около клумбы.
– Это наш Бабакай. Пойдем в сад, и ты мне скажи экспромт о Бабакае.
Я сочинил какие-то четыре строчки, из которых помню теперь только последнюю: «И какой-то Бабакай».
– Ну вот, теперь напиши это на косяке, – мы спускались в это время вниз по лестнице.
Я написал. Антон Павлович прочел.
– Это я с тебя стихами докторский гонорар взял за то, что от глупой привычки вылечил. Понял ты, что дергаться не надо, от этого никому ни лучше, ни хуже не будет, и перестань.
– Верю и не буду.
– Да, вот… Ты думаешь, я плохой доктор? Полицейская Москва меня признает за доктора, а не за писателя, значит – я доктор. Во «Всей Москве» напечатано: «Чехов Антон Павлович. Малая Дмитровка. Дом Шишкова. Практикующий врач». Так и написано: не писатель, а врач, – значит, верь!
И я поверил и больше ни разу не дернулся до сего времени.
Мы сидели на лавочке в саду, а Бабакай рылся в клумбе. У меня был «Кодак», я снял несколько раз Антона, Бабакая, дачу, Антон меня снял. Подошла Мария Павловна, – сняли и ее. Одна только ее карточка и вышла хорошо. Это единственный раз, когда Антон Чехов был фотографом. Подошел Бабакай.
– Антон Павлович, какие-то бабы из города в шляпках приходили, я сказал, что вас нет.
– Хорошо, Бабакай! Это он городских дам называет бабами, отбою от них нет, – пояснил мне Чехов.
– Судьба твоя такая. Без баб тебе, видно, не суждено. Ты подумай, сам говоришь: «От баб отбою нет». Служит у тебя Бабакай… Под Новым Иерусалимом ты жил в Бабкине, и мальчик у тебя был Бабкин… И сапоги мы с тобой покупали у Бабурина.
– Да, я и не подумал об этом, все баб… баб… баб… кругом! – рассмеялся он.
– Нет, еще не совсем кругом, а только что вначале баб. А чтоб завершить круг, ты вот на этой самой клумбе, которую копает Бабакай, посади баобаб.
В ответ Антоша со смехом вынул кошелек, порылся в нем и подал мне две запонки для манжет.
– Вот тебе за это гонорар. На память о баобабе… Обязательно посажу баобаб и выпишу его через Бабельмандебский пролив… Бабельмандебский!
Он опять расхохотался.
– Гиляй, знаешь что, – заключил он, – оставайся у меня жить. С тобой и умирать некогда.
А как любил Чехов степи! Они были постоянно темой наших разговоров, когда мы оставались вдвоем, и оба мы на этих воспоминаниях отдыхали от суеты столичной…
Еще в начале нашего знакомства он с удовольствием выслушивал мои стихи про Стеньку Разина, про запорожцев, которые еще тогда напечатаны не были.
Я уже говорил о том впечатлении, которое произвела на меня «Степь», напечатанная впервые в «Северном вестнике» в конце 80-х годов. При первой же встрече я высказал Чехову свой восторг:
– Прелесть! Ведь это же настоящая, настоящая степь! Прямо дышишь степью, когда читаешь.
– Скучно тебе было читать, скажи по совести!
– Тихо все, читаешь, будто сам в телеге едешь, тихо-тихо едешь.
– Вот оттого-то она и скучна тебе, так и быть должно. Моя степь – не твоя степь. Ведь ты же опоздал родиться на триста лет… В те времена ты бы ватаги буйные по степи водил, и весело б тебе было. Опоздал родиться…