
Легенды мрачной Москвы (сборник)
– Барон… Полковница… – в раздумье проговорил я.
– И полковница настоящая, а не то что какая-нибудь подполковница… Она с самим живет… Заведение на ее имя.
Тут полковница перебила его и, пересыпая речь безграмотными французскими фразами, начала рассказывать, как ее выдали подростком еще за старика, гарнизонного полковника, как она с соседом-помещиком убежала за границу, как тот ее в Париже бросил, как впоследствии она вернулась домой, да вот тут в Безымянке и очутилась.
– Ну ты, стерва, будет языком трепать, тащи пива! – крикнул, не оглядываясь, банкомет.
– Несу, оголтелый, чего орешь, каторга!
– Унгдюк! Не везет… А? Каково? Нет, вы послушайте. Ставлю на шестерку куш – дана! На пе. Имею полкуша на пе, очки вперед… Взял. Отгибаюсь – бита. Тем же кушем иду – бита… Ставлю на смарку – бита! Подряд, подряд!..
– Проиграли, значит?
– Вдрызг! А ведь только последнюю бы дали – и я крез! Талию изучил – и вдруг бита!.. Одолжите еще… до первой встречи… Тот же куш…
Опять даю двугривенный.
– Ол-райт! Это по-барски… До первой встречи!.. Полковница налила пива в четыре стакана, а для меня в хрустальную кружку с мельхиоровой крышкой, на которой красовался орел.
Барон оторвался на минуту от карт и, подняв стакан, молодецки возгласил:
– За здоровье дам! Ур-ра!..
– А вы что же не пьете? Кушайте! – обратилась ко мне полковница.
– Не пью пива… – коротко ответил я.
В это время игра кончилась.
Банкомет, сунув карты и деньги в карман и убавив огонь в лампе, встал.
– Шабаш, до завтра! Выкидывайтесь все отсель.
Игроки, видимо привыкшие ему повиноваться, мгновенно поднялись и молча ушли. Остался только барон, все еще ерепенившийся. Банкомет выкинул ему двугривенный:
– Подавись и выкидывайся!.. Надоел ты мне. Куш под картой, очки вперед!.. На грош амуниции, на рубль амбиции! Уходи, не проедайся!
Банкомет взял за плечи барона и вмиг выставил его за дверь, которую тотчас же запер на крюк. Даже выругаться барон не успел. Остались: Оська, карманник в венгерке, пьяная баба, полковница и банкомет. Он подсел к нам.
Из соседней комнаты доносились восклицания картежников. Там, должно быть, шла игра серьезная.
Полковница вновь наполнила пивом стаканы, а мне придвинула мою нетронутую кружку:
– Кушайте же, не обижайте нас.
– Да ведь не один же я? Вот и молодой человек не пьет…
– Шалунок-то? Ему нельзя, – сказал Оська.
– Ему доктор запретил… – успокоила полковница.
– А вот вы, барин, чего не пьете? У нас так не полагается. Извольте пить! – сказал бородач-банкомет и потянулся ко мне чокаться.
Я отказался.
– Считаю это за оскорбление. Вы брезгуете нами! Это у нас не полагается. Пейте! Ну? Не доводи до греха, пей!
– Нет!
– А, нет? Оська, лей ему в глотку!
Банкомет вскочил со стула, схватил меня одной рукой за лоб, а другой за подбородок, чтобы раскрыть мне рот. Оська стоял с кружкой, готовый влить пиво насильно мне в рот.
Это был решительный момент. Я успел выхватить из кармана кастет и прямым ударом ткнул в зубы нападавшего. Он с воем грохнулся на пол.
– Что еще там? – раздался позади меня голос, и из двери вышел человек в черном сюртуке, а следом за ним двое остановились на пороге, заглядывая к нам. Человек в сюртуке повернулся ко мне, и мы оба замерли от удивления.
– Это вы? – воскликнул человек в сюртуке и одним взмахом отшиб в сторону вскочившего с пола и бросившегося на меня банкомета, борода которого была в крови. Тот снова упал. Передо мной, сконфуженный и пораженный, стоял беговой «спортсмен», который вез меня в своем шарабане. Все остальные окаменели.
Он выхватил из рук еще стоявшего у стола Оськи кружку с пивом и выплеснул на пол.
– Убери! – приказал он дрожавшей от страха полковнице. – Владимир Алексеевич, как вы сюда попали? Зайдемте ко мне в комнату.
– Ну вас к черту! Я домой…
И, надвинув шапку, я шагнул к двери. На полу стонал, лежа на брюхе и выплевывая зубы, банкомет.
– Нет, нет, я вас провожу!..
Выскочил за мной, под локоть помогая мне подняться по избитым камням лестницы, и бормотал извинения…
Я упорно молчал. В голове мелькало: «Концы в воду, Ларепланд с „малинкой“, немец, кружка с птицей…»
«Спортсмен» продолжал рассыпаться передо мной в извинениях и между прочим сказал:
– Все-таки я вас спас от Самсона. Он ведь мог вас изуродовать.
– Ну, спас-то я себя сам, потому что «малинки» не выпил.
– Откуда вы знаете? – встрепенулся он и вдруг спохватился и уже другим тоном добавил: – Какой такой «малинки»?
– А которую ты выплеснул из кружки. Мало ли что я знаю.
– Вы… вы… – Зубы стучали, слово не выходило.
– Все знаю, да молчать умею.
– Вижу-с. Вот потому-то я хотел, чтобы вы ко мне в комнату зашли. Там отдельный выход. Приятели собрались… В картишки поиграть. Ведь я здесь не живу…
– Видел… Голиафа, маркера, узнал.
– Да… он под рукой сидел… метал Кречинский. Там еще Цапля… Потом Ватошник, потом…
– Ватошник? Тимошка? Да ведь он сыщик!
– Кому сыщик, а нам дружок… Еще раз, простите великодушно.
– Помни: я все знаю, но и виду не подам никогда. Будто ничего не было. Прощай! – крикнул я ему уже из калитки…
При встречах «спортсмен» старался мне не показываться на глаза, но раз поймал меня одного на беговой аллее и дрожащим голосом зашептал:
– Обещались, Владимир Алексеевич, а вот в газете-то что написали? Хорошо, что никто внимания не обратил, прошло пока… А ведь как ясно – Феньку все знают за полковницу, а барона по имени-отчеству целиком назвали, только фамилию другую поставили, его ведь вся полиция знает, он даже прописанный. Главное вот барон…
– Ну, успокойся, больше не буду.
Действительно, я напечатал рассказ «В глухую», где подробно описал виденный мною притон, игру в карты, отравленного «малинкой» гостя, которого потащили сбросить в подземную клоаку, приняв за мертвого. Только Колосов переулок назвал Безымянным. Обстановку описал и в подробностях, как живых, действующих лиц. Барон Дорфгаузен, Отто Карлович… и это действительно было его настоящее имя.
А эпиграф к рассказу был такой:
«…При очистке Неглинного канала находили кости, похожие на человеческие…»
Драматурги из «Собачьего зала»
Все от пустяков – вроде дырки в кармане. В те самые времена, о которых я пишу сейчас, был у меня один разговор:
– Персидская ромашка! О нет, вы не шутите, это в жизни вещь великая. Не будь ее на свете – не был бы я таким, каким вы меня видите, а мой патрон не состоял бы в членах Общества драматических писателей и не получал бы тысячи авторского гонорара, а «Собачий зал»… Вы знаете, что такое «Собачий зал»?..
– Не знаю.
– А еще репортер известный, «Собачьего зала» не знаете!
Разговор этот происходил на империале вагона конки, тащившей нас из Петровского парка к Страстному монастырю. Сосед мой, в свеженькой коломянковой паре, шляпе калабрийского разбойника и шотландском шарфике, завязанном «неглиже с отвагой, а ля черт меня побери», был человек с легкой проседью на висках и с бритым актерским лицом. Когда я на станции поднялся по винтовой лестнице на империал, он назвал меня по фамилии и, подвинувшись, предложил место рядом. Он курил огромную дешевую сигару. Первые слова его были:
– Экономия: внизу в вагоне пятак, а здесь, на свежем воздухе, три копейки… И не из экономии я езжу здесь, а вот из-за нее… – И погрозил дымящейся сигарищей. – Именно эти сигары только и курю… Три рубля вагон, полтора рубля грядка, да-с, – клопосдохс, настоящий империал, потому что только на империале конки и курить можно… Не хотите ли сделаться империалистом? – предлагает мне сигару.
– Не курю, – и показал ему в доказательство табакерку, предлагая понюшку.
– Нет уж, увольте. Будет с меня домашнего чиханья.
А потом и бросил ту фразу о персидской ромашке… Швырнул в затылок стоявшего на Садовой городового окурок сигары, достал из кармана свежую, закурил и отрекомендовался:
– Я – драматург Глазов. Вас я, конечно, знаю.
– А какие ваши пьесы?
– Мои? А вот…
И он перечислил с десяток пьес, которые, судя по афишам, принадлежали перу одного известного режиссера, прославившегося обилием переделок иностранных пьес. Его я знал и считал, что он автор этих пьес.
– Послушайте, да вы перечисляете пьесы, принадлежащие… – Я назвал фамилию.
– Да, они принадлежали ему, а автор их – я. Семнадцать пьес в прошлом году ему сделал и получил за это триста тридцать четыре рубля. А он на каждой сотни наживает, да и писателем драматическим числится, хотя собаку через «ять» пишет. Прежде в парикмахерской за кулисами мастерам щипцы подавал, задаром нищих брил, постигая ремесло, а теперь вот и деньги, и почет, и талантом считают… В Обществе драматических писателей заседает… Больше ста пьес его числится по каталогу, переведенных с французского, английского, испанского, польского, венгерского, итальянского и пр. и пр. А все они переведены с «арапского»!
– Как же это случилось?
– Да так. Года два назад написал я комедию. Туда, сюда – не берут. Я – к нему в театр. Не застаю. Иду на дом. Он принимает меня в роскошном кабинете. Сидит важно, развалясь в кресле у письменного стола.
– Написал я пьесу, а без имени не берут. Не откажите поставить свое имя рядом с моим, и гонорар пополам, – предлагаю ему.
Он взял пьесу и начал читать, а мне дал сигару и газету.
– И талант у вас есть, и сцену знаете, только мне свое имя вместе с другим ставить неудобно. К нашему театру пьеса тоже не подходит.
– Жаль!
– Вам, конечно, деньги нужны? Да?
– Прямо жить нечем.
– Ну так вот, переделайте мне эту пьесу. И подал мне французскую пьесу, переведенную одним небезызвестным переводчиком, жившим в Харькове. Я посмотрел новенькую, только что процензурованную трехактную пьесу.
– Как переделать? Да ведь она переведена!
– Да очень просто: сделать нужно так, чтобы пьеса осталась та же самая, но чтобы и автор и переводчик не узнали ее. Я бы это сам сделал, да времени нет… Как эту сделаете, я сейчас же другую дам.
Я долго не понимал сначала, чего он, собственно, хочет, а он начал мне способы переделки объяснять, и так-то образно, что я сразу постиг, в чем дело.
– Ну-с, так через неделю чтобы пьеса была у меня. Неделя – это только для начала, а там надо будет пьесы в два дня перешивать.
Через неделю я принес. Похвалил, дал денег и еще пьесу. А там и пошло, и пошло: два дня – трехактный фарс и двадцать пять рублей. Пьеса его и подпись его, а работа целиком моя.
Я заинтересовался, слушал и ровно ничего не понимал.
Вагон остановился у Страстного, и, слезая с империала, Глазов предложил мне присесть на бульваре, у памятника Пушкину. Он рассказывал с увлечением. Я слушал со вниманием.
– Как же вы переделывали и что? Откуда же режиссер брал столько пьес для переделки? – спросил я.
– Да ведь он же режиссер. Ну, пришлют ему пьесу для постановки в театре, а он сейчас же за мной. Прихожу к нему тайком в кабинет. Двери позатворяет, слышу – в гостиной знакомые голоса, товарищи по сцене там, а я, как краденый. Двери кабинета на ключ. Подает пьесу – только что с почты – и говорит:
– Сделай к пятнице. В субботу должны отослать обратно. Больше двух дней держать нельзя.
Раз в пьесе, полученной от него, письмо попалось: писал он сам автору, что пьеса поставлена быть не может по независящим обстоятельствам. Конечно, зачем чужую ставить, когда своя есть! Через два дня я эту пьесу перелицевал, через месяц играли ее, а фарс с найденным письмом отослали автору обратно в тот же день, когда я возвратил его.
Мой собеседник увлекся.
– И сколько пьес я для него переделал! И как это просто! Возьмешь, это самое, новенькую пьесу, прочитаешь и первое дело даешь ей подходящее название. Например, автор назвал пьесу «В руках», а я сейчас – «В рукавицах», или назовет автор – «Рыболов», а я – «На рыбной ловле». Переменишь название, принимаешься за действующих лиц. Даешь имена, какие только в голову взбредут, только бы на французские походили. Взбрело в голову первое попавшееся слово, и сейчас его на французское. Маленьких персонажей перешиваешь по-своему: итальянца делаешь греком, англичанина – американцем, лакея – горничной… А чтобы пьесу совсем нельзя было узнать, вставишь автомата или попугая. Попугай или автомат на сцене, а нужные слова за него говорят за кулисами. Ну-с, с действующими лицами покончишь, декорации и обстановку переиначишь. Теперь надо изменять по-своему каждую фразу и перетасовывать явления. Придумываешь эффектный конец, соль оригинала заменяешь сальцем, и пьеса готова.
Он сразу впал в минорный тон.
– Обворовываю талантливых авторов! Ведь на это я пошел, когда меня с квартиры гнали… А потом привык. Я из-за куска хлеба, а тот имя свое на пьесах выставляет, слава и богатство у него. Гонорары авторские лопатой гребет, на рысаках ездит… А я? Расходы все мои, получаю за пьесу двадцать рублей, из них пять рублей переписчикам… Опохмеляю их, оголтелых, чаем пою… Пока не опохмелишь, руки-то у них ходуном ходят…
Он много еще говорил и взял с меня слово обязательно посетить его.
– Мы только с женой вдвоем. Она – бывшая провинциальная артистка, драматическая инженю. Завтра и свободен, заказов пока нет. Итак, завтра в час дня.
– Даю слово.
На другой день я спускался в подвальный этаж домишка рядом с трактиром «Молдавия», на Живодерке, в квартиру Глазова.
В темных сенцах, куда выходили двери двух квартир, стояли три жалких человека, одетых в лохмотья; четвертый – в крахмальной рубахе и в одном жилете – из большой коробки посыпал оборванцев каким-то порошком. Пахло чем-то знакомым.
– Здравствуйте, Глазов! – крикнул я с лестницы.
– А, это вы? Владимир Алексеевич! Сейчас… Только пересыплю этих дьяволов. – И он бросал горстями порошок за ворот, за пазуху, даже за пояс брюк трем злополучникам.
Несчастные ежились, хохотали от щекотки и чихали.
– Ну, подождите, пока не повылазят. А мы пойдем. Пожалуйте!
И он отворил передо мной дверь в свою довольно чистую квартирку.
– Что за история? – спрашиваю я.
– Переписчики пришли, – серьезно ответил мне Глазов. – Сейчас заказ принесли срочный.
– Так в чем же дело?
– Персидской ромашкой я пересыпаю… А без этого их нельзя… Извините меня… Я сейчас оденусь. Он накинул пиджак.
– Эллен! Ко мне мой друг пришел… Писатель… Приготовь нам закусить… Да иди сюда.
– Mille pardon… Я не одета еще. Из спальни вышла молодая особа с папильотками в волосах и следами грима и пудры на усталом лице.
– Моя жена… Стасова-Сарайская… Инженивая драмати.
– Ах, Жорж! Не может он без глупых шуток! – улыбнулась она мне. – Простите, у нас беспорядок. Жорж возится с этой рванью, с переписчиками… Сидят и чешутся… На сорок копеек в день персидской ромашки выходит… А то без нее такой зоологический сад из квартиры сделают, что сбежишь… Они из «Собачьего зала».
Глазов перебивает:
– Да. Великое дело – персидская ромашка. Сам я это изобрел. Сейчас их осыплешь – и в бороду, и в голову, и в белье, у которых есть… Потом полчасика подержишь в сенях, и все в порядке: пишут, не чешутся, и в комнате чисто…
– Так, говорите, без персидской ромашки и пьес не было бы?
– Не было бы. Ведь их в квартиру пускать нельзя без нее… А народ они грамотный и сцену знают. Некоторые – бывшие артисты… В два дня пьесу стряпаем: я – явление, другой – явление, третий – явление, и кипит дело… Эллен, ты угощай завтраком гостя, а я займусь пьесой… Уж извините меня… Завтра утром сдавать надо… Посидите с женой.
Мы вошли в комнату рядом со спальней, где на столе стояла бутылка водки, а на керосинке жарилось мясо. В декабре стояла сырая, пронизывающая погода: снег растаял, стояли лужи; по отвратительным московским мостовым проехать невозможно было ни на санях, ни на колесах.
То же самое было и на Живодерке, где помещался «Собачий зал Жана де Габриель». Населенная мастеровым людом, извозчиками, цыганами и официантами, улица эта была весьма шумной и днем и ночью. Когда уже все «заведения с напитками» закрывались и охочему человеку негде было достать живительной влаги, тогда он шел на эту самую улицу и удовлетворял свое желание в «Таверне Питера Питта».
Так называлась винная лавка Ивана Гаврилова на языке обитателей «Собачьего зала», состоявшего при «Таверне Питера Питта».
По словам самого Жана Габриеля, он торговал напитками по двум уставам: с семи утра до одиннадцати вечера – по питейному, а с одиннадцати вечера до семи утра – по похмельному.
Вечером, в одиннадцать часов, лавка запиралась, но зато отпиралась каморка в сенях, где стояли два громадных сундука – один с бутылками, другой с полубутылками. Торговала ими «бабушка» на вынос и распивочно в «Собачьем зале». На вынос торговали через форточку. Покупатель постучит с заднего двора, сунет деньги молча и молча получит бутылку. Форточка эта называлась «шланбой». Таких «шланбоев» в Москве было много: на Грачевке, на Хитровке и на окраинах. Если ночью надо достать водки, подходи прямо к городовому, спроси, где достать, и он укажет дом:
– Войдешь в ворота, там шланбой, занавеска красная. Войдешь, откроется форточка… А потом мне гривенник сунешь или дашь глотнуть из бутылки.
Возвращаясь часу во втором ночи с Малой Грузинской домой, я скользил и тыкался по рытвинам тротуаров Живодерки. Около одного из редких фонарей этой цыганской улицы меня кто-то окликнул по фамилии, и через минуту передо мной вырос весьма отрепанный, небритый человек с актерским лицом. Знакомые черты, но никак не могу припомнить.
Он назвался.
– Запутался, брат, запил. Второй год в «Собачьем зале» пребываю. Сцену бросил, переделкой пьес занимаюсь.
Я помнил его молодым человеком, талантливым начинающим актером, и больно стало при виде этого опустившегося бедняка: опух, дрожит, глаза слезятся, челюсти не слушаются.
– Водочки бы, – нерешительно обратился он ко мне.
– Да ведь поздно, а то угостил бы.
– Нет, что ты! Пойдем со мною, вот здесь рядом…
Он ухватил меня за рукав и торопливо зашагал по обледенелому тротуару. На углу переулка стоял деревянный двухэтажный дом и рядом с ним, через ворота, освещенный фонарем, старый флигель с казенной зеленой вывеской «Винная лавка».
Мы остановились у ворот.
Актер стукнул в калитку.
– Кто еще? – прохрипели со двора.
– Сезам, отворись, – ответил мой спутник.
– Кто? – громче хрипело со двора.
– Шланбой.
По этому магическому слову калитка отворилась, со двора пахнуло зловонием, и мы прошли мимо дворника в тулупе, с громадной дубиной в руках, на крыльцо флигеля и очутились в сенях.
– Держись за меня, а то загремишь, – предупредил меня спутник.
Роли переменились: теперь я держался за его руку. Он отворил дверь. Пахнуло теплом, ужасным, зловонным теплом жилой трущобы.
Картина, достойная описания: маленькая комната, грязный стол с пустыми бутылками, освещенный жестяной лампой; налево громадная русская печь (помещение строилось под кухню), а на полу вповалку спало более десяти человек обоего пола, вперемежку, так тесно, что некуда было поставить ногу, чтобы добраться до стола.
– Вот мы и дома, – сказал спутник и заорал диким голосом: – Проснитесь, мертвые, восстаньте из гробов! Мы водки принесли!..
Кучи лохмотьев зашевелились, послышались недовольные голоса, ругань.
А он продолжал:
– Мы водки принесли! И полез на печь.
– Бабка, водки!
– Ишь вас носит, дьяволы-полунощники, покоя вам нет…
– Аркашка, ты? – послышалось с печи.
– А с полу вставали, протирали глаза, бормотали:
– Где водка?..
– Дайте, черти, воды! Горло пересохло! – стонала полураздетая женщина, с растрепанными волосами, матово-бледная, с синяком на лбу.
– Аркашка, кого привел?.. Карася?
– Да еще какого, бабка… Водки!
С печи слезли грязная, морщинистая старуха и оборванный актер, усиленно старавшийся надеть пенсне с одним стеклом: другое было разбито, и он закрывал глаз, против которого не было стекла.
– Тоже артист и автор, – рекомендовал Аркашка.
Я рассматривал комнату. Над столом углем была нарисована нецензурная карикатура, изображавшая человека, который, судя по лицу, много любил и много пострадал от любви; под карикатурой подпись:
«Собачий зал Жана де Габриель».
Здесь жили драматурги и артисты, работавшие на своих безграмотных хозяев.
«Яма»
…С Тверской мы прошли через Иверские ворота и свернули в глубокую арку старинного дома, где прежде помещалось губернское правление.
– Ну вот, здесь я и живу, зайдем.
Перешли двор, окруженный кольцом таких же старинных зданий, вошли еще в арку, в которой оказалась лестница, ведущая во второй этаж. Темный коридор, и из него в углублении дверь направо.
– Вот и пришли!
Скрипнула тяжелая дверь, и за ней открылся мрак.
– Тут немного вниз… Дайте руку…
Я спустился в эту темноту, держась за руку моего знакомого. Ничего не видя кругом, сделал несколько шагов. Щелкнул выключатель, и яркий свет электрической лампы бросил тень на ребра сводов. Желтые полосы заиграли на переплетах книг и на картинах над письменным столом.
Я очутился в большой длинной комнате с нависшими толстенными сводами, с глубокой амбразурой маленького, темного, с решеткой окна, черное пятно которого зияло на освещенной стене. И представилось мне, что у окна, за столом сидит летописец и пишет…
Еще одно, последнее сказанье –И летопись окончена моя… –мелькнуло в памяти… Я стоял и молчал.
– Нет, это положительно келья Пимена! Лучшей декорации нельзя себе представить… – сказал я.
– Не знаю, была ли здесь келья Пимена, а что именно здесь, в этой комнате, была «яма», куда должников сажали, – это факт…
– Так вот она, та самая «яма», которая упоминается и у Достоевского, и у Островского.
Ужасная тюрьма для заключенных не за преступления, а просто за долги.
Здесь сидели жертвы несчастного случая, неумения вести дело торговое, иногда – разгула.
«Яма» – это венец купеческой мстительной жадности. Она существовала до революции, которая начисто смела этот пережиток жестоких времен.
По древним французским и германским законам должник должен был отрабатывать долг кредитору или подвергался аресту в оковах, пока не заплатит долга, а кредитор обязывался должника «кормить и не увечить».
На Руси в те времена полагался «правеж и выдача должника истцу головою до искупа».
Со времен Петра I для должников учредились долговые отделения, а до той поры должники сидели в тюрьмах вместе с уголовными.
Потом долговое отделение перевели в «Титы», за Москву-реку, потом в Пресненский полицейский дом, в третий этаж, но хоть и в третьем этаже было, а название все же осталось за ним «яма».
Однажды сидел там старик, бывший миллионер Плотицын. Одновременно там же содержалась какая-то купчиха, пожилая женщина, с такой скорбью в глазах, что положительно было жаль смотреть.
Помню я, что заходил туда по какому-то газетному делу. Когда я спустился обратно по лестнице, то увидел на крыльце пожилую женщину. Она вошла в контору смотрителя и вскоре вернулась.
Я заинтересовался и спросил смотрителя.
– Садиться приходила, да помещения нет, ремонтируется. У нее семеро детишек, и сидеть она будет за мужнины долги.
Оказывается, в «яме» имелось и женское отделение! В России по отношению к женщинам прекратились телесные наказания много раньше, чем по отношению к мужчинам, а от задержания за долги и женщины не избавились.
Старый солдат, много лет прослуживший при «яме», говорил мне:
– Жалости подобно! Оно хоть и по закону, да не по совести! Посадят человека в заключение, отнимут его от семьи, от детей малых, и вместо того, чтобы работать ему, да, может, работой на ноги подняться, годами держат его зря за решеткой. Сидел вот молодой человек – только что женился, а на другой день посадили. А дело-то с подвохом было: усадил его богач-кредитор только для того, чтобы жену отбить. Запутал, запутал должника, а жену при себе содержать стал…
Сидит такой у нас один, и приходит к нему жена и дети, мал мала меньше… Слез-то, слез-то сколько!.. Просят смотрителя отпустить его на праздник, в ногах валяются…
Конечно, бывали случаи, что арестованные удирали на день-два домой, но их ловили и водворяли.
Со стороны кредиторов были разные глумления над своими должниками. Вдруг кредитор перестает вносить кормовые. И тогда должника выпускают. Уйдет счастливый, радостный, поступит на место и только что начнет устраиваться, а жестокий кредитор снова вносит кормовые и получает от суда страшную бумагу, именуемую: «поимочное свидетельство».
И является поверенный кредитора с полицией к только что начинающему оживать должнику и ввергает его снова в «яму».