– Ну что ты, честное слово, сравниваешь такие несоизмеримые вещи! Одно дело ты, и совсем другое – Сталин. И тому и другому место в сердце найдется.
В общем, употребил все свои способности будущего юриста, чтобы вывернуться из этого положения без потерь, – прежде всего, чтобы не оскорбить в душе образ Сталина…
В начале 40-х я окончил институт и был призван в армию, учился в полковой школе – в штабной батарее, после которой вышел младшим лейтенантом – артиллеристом. И тут началась война. Воевал я недолго, до 31 декабря 1941 года, но успел за это время побывать и артиллеристом, и военным юристом, а в конце – командиром пехотной роты на Ленинградском фронте. Поскольку началась Ленинградская блокада, то всех, кого только можно было: и юристов, как я, и врачей, и даже некоторых летчиков, – переквалифицировали в пехоту: не хватало людей. Так я стал пехотным офицером.
За этот срок я был четырежды ранен, и последний раз – в предновогоднюю ночь. Ранение было тяжелое – перебита нога, и меня увезли в госпиталь, в Кемерово, где я пробыл полгода. Когда я вышел оттуда – с костылем, – меня сперва хотели демобилизовать. Однако, поскольку я был юристом, меня оставили в военной прокуратуре, где я служил до конца войны.
Итак, выхожу я из госпиталя, смотрю – в скверике напротив ворот сидит хорошенькая девушка, светленькая такая, и мне улыбается. Не может быть! Да это же Наташа (Наташкина, как я ее называл тогда), моя невеста! Вот тут мы с ней и поженились. А вскорости родилось и дитя.
Наступил 1945 год. Кончилась моя служба в военной прокуратуре костыли я давно забросил, – и начинается демобилизация, как вдруг я читаю в «Комсомольской правде» – вспомните, пожалуйста, моего отца! – «Объявляется конкурс на написание рассказа». Конкурс. Всесоюзный, громадный, – и провозглашает его центральная газета, что очень важно. Что ж, я стучу рассказ на прокуратурской машинке и отправляю его нашей фельдъегерской почтой. Сам же не спеша собираю чемодан и тоже еду домой. А езды в то время до Москвы было недели две. Приезжаю домой, и тут же мне домашние говорят:
– Ты хоть знаешь о том, что получил премию на конкурсе? Первую никому, а вторую поделили Дудинцев и Паустовский.
Представляете себе, какой соратник и спутник по этому конкурсу у меня оказался? Константин Георгиевич Паустовский! Тут я еще пуще уверовал в то, что литература – мое призвание…
А почему, как вы думаете, мне удался этот конкурсный рассказ? Назывался он «Встреча с березой». Думаю, потому, что я написал его не по «социальному заказу», – тут действовал закон прямой линии, которая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Я был полон ожиданий встречи со своими родными, впечатлений от войны и победы, – я находился в приподнятом состоянии!
Рассказ понравился жюри, его хвалили в прессе, и очень кстати я получил тогда премию – десять тысяч рублей. Это были, конечно, не сегодняшние десять тысяч: с того времени прошли две денежные реформы… Будучи верен себе, я эти деньги потратил на покупку хорошего фотоаппарата «Контакс», который был мне нужен как корреспонденту «Комсомольской правды», куда я был немедленно после этого конкурса приглашен.
Глава 4
Мои учителя
В литературу меня привел Рахтанов Исай Аркадьевич. Однажды он зашел в школу, где я учился, в поисках «молодых талантов» – у него был литературный кружок. Мое стихотворение понравилось, и он повел меня в «Пионерскую правду». Стихотворение было напечатано. Мне было 12 лет. В рахтановский кружок я долго ходил, а дружба наша продолжалась до последних дней его жизни. До сих пор храню его дар – янтарные четки.
Учителем, который определил главное направление моего творчества, считаю Николая Огнева («Дневник Кости Рябцева»). Будучи школьником, ходил в его литературный кружок. Огнев постоянно повторял, что в литературном произведении должна быть «шекспиризация», то есть соединение глубины и увлекательности. Длительное время я был под влиянием Исаака Бабеля. Тут я должен сказать, что я к нему лет семь ходил домой. «Полированное хождение» – Сурков правильно сказал. Я ходил к нему домой, обедал у него, чай пил… Почему-то у меня всегда были друзья старше лет на двадцать пять.
Это был человек небольшого роста, с круглым брюшком, тонконогий, с красной нижней губой, с блестящими глазами, блуждающим взором – человек, который ничего не видит, а все время живет в мире какого-то воображения. Вот он примерно такой был. Нас было у него несколько. И вот он нас водил… Была пивная на Дзержинской площади, где сейчас «Детский мир». Подвал такой, и там целая анфилада сводчатых помещений, заполненных табачным дымом и таким ровным шумом пирующих. Огромное количество людей… И туда нас водил Бабель, и поил нас пивом, и учил нас, как это пиво нужно, – это тоже относится к тому, каков он был, – как надо пиво наливать в стакан. Нравилось ему поднять бутылку высоко-высоко, и чтобы струя тоненькая лилась метровой длины в этот стакан и точно попадала, и от этого взбивалась слегка пена. Так он учил нас наливать пиво. В общем, как я пьяницей не стал, пройдя этапы «полированного хождения», сам удивляюсь.
Конечно, не только в пивную водил нас Бабель. Через него я познакомился с Багрицким, с Михоэлсом – Бабель любил ходить к Михоэлсу. Я узнал и полюбил Шолом-Алейхема и с тех пор высоко ценю его творчество. Он ранен, его душа ранена, он страдает за свой еврейский народ. И, как истинно любящий, он объективно оценивает причины этих страданий, существующие не только вне этого народа, но и внутри него. Михоэлс, как никто другой, раскрывал все эти стороны в «Тевье-молочнике» и других постановках.
У Бабеля бывало очень шумно, много литературных споров, и главное – о стиле, о форме произведений. Мы, ребята, школьники, сидели с ним за столом у него на даче. На столе бывала насыпана гора изюма и маца. Со смехом он обращался к нам: «Ну, евреи…» Мы, в основном русские ребята, воспринимали это, как и должно, с юмором. Никто не обижался… От Бабеля у меня застряли в памяти библейские выражения: «Гевел геволим, кулой гевел» – «Суета сует и всяческая суета» и другие.
Вот тогда-то я на долгое время был загипнотизирован чистой формой, оттачиванием стиля. Когда в 34 году на конкурсе к XVII партсъезду я, мальчиком, учеником девятого класса, получил премию, к решению жюри было такое примечание: жюри премирует третьей премией рассказ. Решение вызвано блеском формы. Но жюри обращает внимание на бедность содержания и просит руководителей семинара помочь молодому автору.
А ведь дело было в том, что мои учителя говорили: «Знаешь, Володенька, Толстой это, конечно, хорошо, но литературе надо учиться у Хемингуэя, у Дос-Пасоса, у Джойса». И Гоголь был у них не в чести. И я тоже начал считать, что Толстой – это вчерашний день литературы. Хемингуэй – вот это фраза! Какая лаконичность! Это же связь с Библией! Мои учителя не ориентировали меня на нравственную сторону отношений между людьми. Не было у нас разговора на этические темы. Мы говорили о расстановке запятых, об употреблении «и». Но и эти разговоры меня расшуровали. Я стал наслаждаться фразой, слышать ее музыку. И, что ни говори, эти разговоры и привели меня к премии и примечанию жюри, с которым я ничуть не посчитался. И тут же сел писать формалистический роман, который отнес в «Молодую гвардию», и почему-то в какой-то газете был страшный разгром этого ненапечатанного романа. Потом в горьковском журнале «Наши достижения» некий критик написал про мой рассказ в «Пионерской правде»: вот, мол, какой удивительный мальчик – он и Хемингуэя читал, и Дос-Пасоса, и Жироду, он овладел формой!
(Жена. Восемнадцатилетними мы жестоко спорили: я отстаивала Толстого Володя же бил Хемингуэем. Вот у Хемингуэя фраза: короткая, четкая, а у Толстого – одно предложение на целый абзац! Старался развить мой вкус давал читать Марселя Пруста, Уолта Уитмена, Верлена. Верлена, правда, до сих пор люблю: «Деревьев тень в воде колеблется, как дым…» В то же время не забывал вставить: «О дева крине рая, молю тя, воздыхая, взгляни на мя умильно, бо полюбив тя сильно». И, между прочим, пел романсы: не Вертинского, а Чайковского, Глинки, Даргомыжского. Такой разнообразный был юноша.)
Но вот что дали мне мои учителя: я как бы, подобно Моцарту, мог «играть, покрыв полотенцем клавиатуру». Поэтому оба мои романа пошли в печатный станок прямо с рукописи.
Как я отнесся к аресту Бабеля… Я был ошеломлен. Бабель, с моей точки зрения, не мог быть врагом, потому что он был мечтатель, «очарованная душа». Как своеобразный философ, он не мог быть врагом, ведь для того, чтобы им быть, надо быть человеком конкретных интересов. А этот… ему было все равно, что у него на тарелке лежит… он пиво пил… ему можно было плохое пиво подать, потому что его интересовал процесс пенообразования и преломления света в струе. Так вот, я был уверен твердо, что он не мог быть врагом. Но тогда я не допускал и того, чтобы моя разведка, мое ЧК, выпестованное Дзержинским, могло ошибиться. И я полагал, что несчастный Бабель, видимо в силу именно этих качеств, полета души, мог залететь нечаянно не в ту компанию и разделить ее судьбу, до самого конца ничего в этом не понимая…
Итак, я был околдован формой. Это была болезнь. Сейчас я уже выздоровел, но некоторые шрамы остались. Не болезненные… Они мне не причиняют беспокойства. Хемингуэй, между прочим, сам меня вылечил. Романом «Прощай, оружие!». Здесь он освобождается от внешности и выступает не только как музыкант, но и как философ и интерпретатор глубинных чувств.
Я подпадал под влияние Анатоля Франса сначала в юношеские, а затем и в зрелые годы. Анатоль Франс – необыкновенная школа для прозаика! Такое соединение красоты и мудрости, добродушия – все это необходимые вещи.
В молодые годы я еще не был готов вести разговор на философские темы, рассуждать о Добре и Зле, что и делал потом с наслаждением в «Белых одеждах». Для того чтобы приобрести право на такие размышления, я должен был стать взрослым человеком, поработать в прокуратуре, воевать, видеть штабеля трупов, сложенные, как дрова, поездить разъездным корреспондентом по стране и, конечно, познать истинную глубокую литературу. Льва Толстого не могу теперь отрицать – великого русского писателя. Не всё в его творчестве мне по душе, но он научил меня не сочинять, а наблюдать то, что происходит в жизни.
Люблю Пушкина. Нахожу у него ответ на любой волнующий меня вопрос и год от году открываю в нем новые глубины. Учусь у Достоевского, Гоголя. Гамсун всегда занимал мои мысли, его «Голод» особенно. Часто читаю Дюма-отца, тоже учусь – он большой мастер в построении сюжета. Много читаю философов: Канта, Шопенгауэра, Ренана, Соловьева… Вот с таким багажом я пришел к написанию моих двух романов. И всю жизнь помню науку Николая Огнева, моего учителя о «шекспиризации» – соединении в литературном произведении глубокой мысли и занимательного, динамичного сюжета.
Глава 5
Социальный заказ (истинный)
Подошло время приступить к рассказу о том, как создавался мой первый роман «Не хлебом единым», а также к разговору о подлинном социальном заказе.
В «Комсомольской правде» я был не простым корреспондентом, а как бы привилегированным – разъездной очеркист при редколлегии. Особое мое положение выражалось, например, в том, что я мог иногда не являться на работу, держа связь с редакцией. Юрист по образованию, да еще с практикой работы в военной прокуратуре, я был в редакции и очеркист не просто разъездной, а очеркист, специализированный, так сказать, своими познаниями в юриспруденции, что было нелишне в моей работе.
В газету приходили многочисленные письма, среди которых были и те, что писали изобретатели и молодые ученые, столкнувшиеся в своей работе с сопротивлением бюрократии. В чем же это сопротивление выражалось? Да в том же, в чем оно выражается всегда. В подавлении творческого начала в обществе.
Изобретатель приносит куда-нибудь – в министерство или какое-нибудь ведомство – свое полезное в данной отрасли изобретение. Бюрократ его рассматривает, видит, что оно сулит весьма многое, и тотчас его присваивает: образует этакое организационное гнездо, ячейку, в которую входят ученые администраторы и заводчане. И вот, отлично зная свои задачи, эти деятели слегка переделывают изобретение в каком-нибудь из своих институтов, непременно сохранив, однако, его ценную идею, – иногда ее слегка подпортив, что нисколько не мешает внедрению изобретения, так как настоящая идея, даже подпорченная, все везет, как хорошая коренная… А потом выпускают машину, в которой изобретатель узнает свою идею. К тому же за нее присуждают еще и Сталинскую премию – всем, кроме ее истинного отца…
Сколько я перевидал таких постановлений, сколько подобных ситуаций передержал в своих руках! Ведь эти изобретатели, эти ученые-открыватели жалобы на свою судьбу слали в газету, и я ездил по их письмам, вникал как юрист в каждое дело. Изучал каждое открытие, потом начинал толкать его через министерства, через суды. Заканчивались эти безуспешные попытки иногда тем, что я писал в газету статью… Так вот, езжу – пытаюсь помочь, – пишу статью, а в отделе мне говорят:
– Ну, Володя, что же ты делаешь? Кто напечатает твою статью, того прогонят с работы, уже были подобные случаи, когда я едва удержался на своем месте, – и завотделом перечисляет такие случаи, – поэтому отложи эту статью куда-нибудь под сукно и давай забудем пока об этом деле…
Вот таким образом мои хлопоты бывали по большей части безрезультатны. Иногда статья об обворованном изобретателе выходила в газете. Но и это почти никогда не помогало. Сколько таких статей мы читали в газетах! Сколько статей о статьях, «не замеченных» бюрократией!
Но изобретатели даже этим были довольны. Они видели, что в центральной газете есть журналист, который готов заниматься их судьбой, искренне хочет им помочь, к нему можно всегда обратиться. И повалили они ко мне валом. Надо сказать, что с тех пор и на многие годы у меня завелось множество прекрасных друзей…
Крепко дружил я с Борисом Николаевичем Любимовым. Он изобрел угольный комбайн, очень нужный нашим угольщикам, но оценили его, увы, немцы. И это было больное место нашего «Дядика Борика». Под этим именем он у меня фигурирует в «Белых одеждах» (в «Не хлебом…» – инженер Араховский). С ним мы много гуляли, говорили, выпивали… многим обязан я именно ему.
(Жена. Вся наша семья – и родители, и дети – очень полюбила Бориса Николаевича. Был он какой-то особенный: большой, с доброй улыбкой, всегда готовый к шутке, но в то же время чувствовалась в нем и грусть. Любил с В. Д. петь русские песни. Как затянет: «Летят у-утки, летят у-утки и два гю-уся!» – Володя подхватит, но дядик Борик: «Стоп! Дудик, не так бодро, мягче, ласковее». И снова затягивает – и в самом деле выходило задушевно. Ездили они вместе, да еще с пасынком Бориса Николаевича, Юрой, на рыбалку и охоту. И там любил он пошутить. Капнет водки или вина на муравьиную кучу и говорит: «Гляди-ка, Дудик, все полегли. Ах, алкоголики!» Или ночью у костра завыл однажды волком. И глядят: ломая кусты, бежит к ним одинокий охотник: «Слышите, недалеко прибылые (волчата) воют!» Жил Борис Николаевич в том самом доме, который описан в «Не хлебом единым», где жил Бусько. Дом этот сохранился со времен пожара Москвы. Зимой, как ни топили «голландку», температура в комнатах выше 12 градусов не поднималась. Но дядик Борик любил этот дом, любил сидеть у окна и наблюдать вечерний арбатский двор. Когда дом пошел под снос и они с женой получили новую чистенькую двухкомнатную квартиру на окраине, дядик Борик загрустил. Тем более что чертежный станок не помещался на новом месте. Пришлось от него отказаться. И все больше стала донимать его грусть. А тут еще стал он болеть, боялся оказаться обузой для семьи. И однажды он купил плохонькое ружье – чтобы оставить свое прекрасное охотничье ружье тому самому Юре, которого он считал своим сыном, – и из него застрелился.)
Частым гостем бывал у нас многоплановый изобретатель Сердюк – он любил увозить меня на машине в лес «дышать ионизированным воздухом» – его слова. Добрый друг семьи – Кочегаров, изобретатель шахтного парашюта. С ним конфликтовал Павлов, отстаивал свой шахтный парашют. Очень экспансивная натура. Говорили, что он устроил в кабинете министра большой скандал. Запустил у него на столе свою модель, а тот не оценил, отверг. Однажды Павлов устроил в институте, где был отвергнут его парашют, такую штуку: стоят в ожидании лифта важные чиновники, беседуют. И вдруг проносится ничем не закрепленная кабина лифта, а в ней Павлов и его верная жена. Чиновники похолодели, и тут сработал парашют, и кабина замерла. Парашют так и не был принят.
Изобретатель Холодный (в романе Бусько) разливал у нас на скатерти спирт, поджигал спичкой и тут же щелчком по насыпанному в ладони порошку тушил пламя. И, конечно, Викторов, изобретатель тех самых труб, из-за которых идет спор в романе.
Но черты Дмитрия Алексеевича – это, как говорится, типическое в типических обстоятельствах. Тут есть от каждого, с кем столкнула меня судьба. А может быть, и от автора тоже.
Они несли мне свои документы, дневники, рассказывали массу интереснейших эпизодов из своей жизни. Это все я записывал, а документы складывал в большущий короб из-под папирос. Вот так я складывал-складывал, а потом однажды выложил все эти бумаги. Разобрался в них – и увидел, что тут скрыто некое новое произведение, какого я еще не писал: большое, уже напрямую организованное самими событиями, отраженными в этих документах, все как-то одно к другому подобралось.
И тут я понял: надо писать. Это был настойчивый какой-то императив, загонявший меня за письменный стол. За работу. Я сел и за шесть месяцев написал роман, которым жил, который собирал 10 лет. Это был настоящий, подлинный социальный заказ, который пришел как бы из недр общества. Ведь, в сущности, никто не заставлял меня писать именно об этом, но в то же время я и отвертеться от этого не мог: это было бы, по сути, то же, что и отказаться от собственной счастливой судьбы. Я чувствовал тем самым своим чувством, о котором уже говорил, что это будет хорошая вещь, что роман пойдет и будет иметь успех – отзовется в обществе, как надо.
(Жена. В отношении социального заказа, который Владимир Дмитриевич называет истинным. Этот тезис был сформулирован автором значительно позже написания романа в ходе его многочисленных интервью. А пока писал, неоднократно восклицал: «Ко мне будто рука из-за облаков протягивается и подает готовые главы!» Или еще такие признания: «Никто не догадывается, а я все сдираю у Шопена!» В то время у нас все время звучала музыка.)
Перебирая эти бумаги, я предвкушал какие-то неизъяснимые радости творчества. Я представлял, например, как такой-то эпизод ляжет на страницы романа, и мне уже не терпелось сесть и написать его, чесались руки. Но что характерно… Уже тогда я столкнулся вот с чем: когда пишешь по истинному социальному заказу, по внутреннему какому-то велению, то находишься в особенном нервном подъеме – работаешь, пишешь с утра до ночи и не замечаешь, что это тяжелый труд. Нет, напротив, для тебя это сплошное удовольствие. И даже ночью: ложишься спать, голова гудит. А ты еще кладешь рядом бумажку и записываешь приходящие мысли… а в результате – начинаются сердечные приступы, начинает жечь стенокардия. Но тогда я был молод: я уцелел.
Вообще, произведения, которые пишутся по истинному социальному заказу, они как бы вытягивают из автора все силы, и эти силы аккумулируются в данном сочинении, хотя и влекут за собой сердечные и мозговые неприятности. Иногда я даже думаю, что в природе сокрыт закон, ограничивающий наши возможности проникновения через какой-то запретный порог, в какую-то запретную зону познания. Велик спектр этих запретов – мыслителям они тоже не позволяют заходить слишком далеко: сложные законы в любой области научного познания, которые превосходят какой-то допустимый для запретной зоны уровень, влекут за собой для мыслителя как бы поломку его собственного рабочего инструмента – мозгового аппарата. Самый одаренный ум имеет свои границы возможностей.
Работая над романом «Белые одежды», я перенес два инфаркта и инсульт, остаточные явления от которого все еще ощущаются. Однако сейчас я нажал на тормоза: ничего нового не сочиняю, проветриваю мозги. Много сплю, много гуляю и жду, когда ко мне вернется прежнее самочувствие. Пока этого не случится, я не начну писать ничего, хотя, надо сказать, мне пока и писать-то не о чем: новый социальный заказ ко мне пока что не поступал. Правда, по опыту я знаю, что он поступит непременно, и тогда меня будет не остановить, надо готовиться заранее.
Так вот, если человечество будет вести себя осторожно и дальновидно, как я ему рекомендовал бы, то оно может достичь невиданных успехов. Ибо оно, в отличие от меня, бессмертно. Бессмертно пока. Но если дела у него и дальше пойдут так, как идут, то может показаться «донышко» жизни.
Кроме того, человечество – та его часть, которая занимается искусствами – пишет романы, например, – в своем постепенном развитии тоже откроет такие чудеса в нравственной области, такие чудеса в отношениях между людьми, что это все ляжет в основу не виданных еще произведений, которые будут читаться залпом и зачаровывать читателей, пуская в их души замечательные ростки добра.
Эти окружающие нас явления просто расчесывают мои раны, хочется о них говорить и говорить, но, чувствуя свою слабость в познании жизни, я останавливаюсь и перехожу к тому, что мне близко, и, касаясь чего, я не переступаю какой-то черты…