У нас в доме никогда не было водки. О том, что это такое, я узнал по-настоящему только на фронте, где нам выдавали сталинские сто грамм. А пока не узнал, был с этой стороны очень «розовый мальчик». К пьяницам относился с большим предубеждением, как к чему-то чуждому.
Водки в семье не было, но гости собирались постоянно. Если и было на столе вино, так сладкое, вроде церковного: интеллигенция прежних дней любила эти виноградные вина. Но пили главным образом чай, к которому мать непременно испекала пирог. И – разговоры, разговоры на самые актуальные темы…
Но раз в неделю бывали такие собрания, на которых музицировали. Мать садилась за рояль, ставила на пюпитр клавир «Кармен» или «Аиды» – в доме было много толстых нотных книг, – за спинкой ее стула становился отчим – в дальнейшем я буду называть его отцом – и, приложив одну руку к сердцу, другую же отведя в сторону, готовился запеть. У него был красивый баритон, и в свое время он также учился пению, даже мечтал о карьере оперного певца…
Вот рядом с ним становится его брат, дядя Ваня: он приложил к плечу скрипку, поднял смычок – готовится заиграть. И – звучит квартет, хотя исполнителей всего трое: мать поет и играет на рояле, отец также поет, дядя Ваня же играет на скрипке. Я, в то время пятилетний, устраивался в ногах у матери, возле ее коленей, и слушал…
Это длилось многие годы…
Причем это были не просто концерты, их, пожалуй, можно было назвать своеобразными концертами-лекциями, потому что исполнители время от времени останавливались и говорили друг другу:
– Ты заглушаешь партию сопрано!
– А здесь ты передержал – тянул слишком долго…
– Нарушен ансамбль…
А я все понимал и получал от взрослых, таким образом, без всякого преподавательского нажима, без навязчивости, самое большое, что мог бы от них получить: ведь это мне напрямую не адресовалось. Кроме того – и это важнее всего, – я получал какие-то основы художественного вкуса. Все это закладывалось в семье.
И тем не менее я считаю, что бытие сознания не определяет…
Человек очень сложен. И велик. Французский философ Тейяр де Шарден, к примеру, рассматривая мир и место в нем человека, полагает, что они – мир и человек – есть взаимосвязанная сложность. И я пришел к тому, что вульгарно-материалистическая оценка человека как механизма, как функции каких-то наружных, зримых сил – неправильна. Это слишком мало для человека, который является частью какого-то великого космического процесса.
Поэтому говорить о том, что сознание человека определяется окружающей его средой, по меньшей мере неверно. Среда для человека является лишь тем безгорючим камнем, который, помните, определял витязю: пойдешь прямо – коня найдешь, пойдешь налево – жену найдешь, пойдешь направо – смерть найдешь. А уж витязь сам выбирает! Последнее слово – за его волей.
Право выбора…
Как пример – на войне я не погиб, хотя и был ранен. Между тем острых ситуаций на войне хватало. Старался оценить обстановку и вел себя в соответствии с ней. Не потому, что боялся – нет, было, конечно, страшно. Но тут действовал разум.
Однажды над полем зрелой ржи летел немецкий самолет. Вижу: на его крыльях мерцают белые огоньки, а рожь под ними ложится… И эта полоса ржи, полегшей от пуль, приближается ко мне. Я посмотрел налево, посмотрел направо. Поодаль – деревянный сруб, колодец, значит. Я туда как прыгнул – и загремел вниз, в самую воду. Очень вовремя и удачно я махнул: туда попало, в верхнюю часть сруба.
Подобных случаев в моей жизни было множество. Из-за своей привычки к пристальному наблюдению я, очевидно, в нужный момент принимал какие-то правильные решения. Когда я, бывший артиллерист, стал командиром пехотной роты, она несла потерь меньше, чем другие: я располагал солдат по переднему краю таким образом, чтобы вражеский огонь наносил нам возможно меньше потерь, – зная систему огня немцев, рассчитывал, что если первые снаряды упали таким-то образом, следующие лягут кучно, рядом с нами. И вовремя уводил своих солдат в другое место, – и все подтверждалось: там, где мы только что лежали, земля буквально перемешивалась снарядами.
Наверное, подобная прозорливость и тактика применимы не только на войне. Они необходимы во всякой борьбе и, конечно же, в борьбе Добра со Злом. Это – как бы синтез сознания и окружающего бытия. Но в данном случае бытие моего сознания не определяло, а только предъявило ему определенный экзамен, тест, на который сознание отвечало должным образом, формируя решение и поступок.
Итак, в нашем доме были музыкальные вечера…
Однажды отец заметил, что я хожу по комнате (И произношу ритмические слова, расположенные в таком порядке, чтобы получился определенный рисунок, а иногда рифма. И вот на одном из наших семейных собраний он встает и неожиданно для всех провозглашает:
– Объявляется конкурс на написание стихотворения в честь дня рождения нашей мамы. Объем его должен быть… – и он подробно излагает условия, – и первая премия – большой игрушечный паровоз с вагонами!
Надо сказать, что этот самый паровоз, выставленный на витрине одного из магазинов, давно уже был предметом моих воздыханий. Я, конечно, тут же бросился писать стихи, неисчислимое количество раз переписывая их начисто. Наконец сделал все как надо и подал. В другое застолье отец зачитал постановление жюри:
– Поступило стихотворение. Жюри, посовещавшись, сочло необходимым присудить первую премию Володе, – и достает паровоз.
Автору же велели под аплодисменты читать свое произведение.
Такие конкурсы в последующем шли непрерывно, пока я не вырос настолько, что стал понимать: это игра. А до того времени все шло очень серьезно. Отец как бы чутьем угадал эту правильную линию воспитания, развившую во мне уже заложенные литературные начала: честолюбие, творческую дерзость, и эти свойства в будущем сыграли-таки свою роль…
Тут также можно утверждать: не бытие определило мое сознание, потому что другой, может быть, и не отозвался бы на этот конкурс, не был бы готов, не вцепился бы руками и ногами отчаяннейшим образом в эту возможность, как это сделал я.
И вот как-то он снова объявляет конкурс – на этот раз на написание картины. Это была литография с полотна Маковского, где были изображены две охотничьи собаки на лугу. Одна из них – пойнтер, другая – сеттер. Видно, Маковский сам был заядлым охотником, что сумел так удачно схватить эту их позу стойки по дичи. Хороша была картина! Так вот. Конкурс был объявлен на то, чтобы скопировать эту картину.
– Желающим принять участие, – сказал мой отец, – жюри предоставляет холст, краски и кисти.
Я попортил немало того и другого, но картину сработал-таки. Она была, конечно, премирована и висела у нас на стене до самого начала войны – отец тогда еще был жив. Потом я даже нарисовал портрет самого Дмитрия Ивановича, землемера в соломенной шляпе, и похоже, знаете…
(Жена. У Дмитрия Ивановича Дудинцева был свой подход к воспитанию растущего человека. Он готовил его к самостоятельности, что и сказалось, когда Володя сам, без его помощи начал ходить по редакциям, подавал на конкурс и получал премии. Но наступил день, когда отец решил, что сын созрел для полной самостоятельности и должен себя обеспечивать сам. Это было после Всесоюзного конкурса, посвященного XVII партсьезду, когда сыну было 15 лет. С того времени Володя в полном смысле этого слова «поднялся на крыло», и, когда я познакомилась с ним в 17 лет, он был уже вполне взрослым, ни от кого не зависящим человеком.)
А затем вдруг объявили Всесоюзный детский конкурс живописи, и я, не говоря даже об этом родителям, пошел туда со своей картиной и получил третью премию. Меня, как лауреата, даже возили в Ленинград – по музеям.
Наконец, в двенадцать лет я написал то самое стихотворение, которое напечатали в «Пионерской правде». С этого момента я и начал писать стихи и рассказы и носить их по редакциям: в «Пионерскую правду», в «Молодой большевик», в «Рабочую Москву», которая сейчас называется «Московская правда». Надо сказать, что к этому времени мы уже жили в Москве.
Итак, я писал, печатался, получал гонорары – и привык к этому… Вот вам действительно «полированное хождение»! Мальчишка, еще школьник, а знал гонорарные дни, приходил и становился в очередь:
– Вы последний?
– За гонораром? Да…
– А что, дают сегодня гонорар?
Затем был еще конкурс – имени XVII партсъезда, – это было уже вполне серьезное состязание на лучшее литературное произведение. Подал я туда свой рассказ – и получил премию. В столичных газетах, в том числе в «Правде», были распечатаны итоги этого конкурса: первую премию – никому; вторую какому-то взрослому писателю; третью – ученику двадцать второй московской школы Владимиру Дудинцеву…
С этого времени я возомнил о себе, что я – писатель, и принял твердое решение посвятить этому занятию всю жизнь. После чего поступил – куда бы вы думали? – в Юридический институт. Это тем не менее было зрелое решение. Под ним был фундамент. «Глубина заложения» этого фундамента скрыта от меня. Я ходил в этот институт в дни его открытых дверей и узнал, что там изучают философию, ее этический раздел о понимании Добра и Зла. Это было именно то, что мне нужно! Кроме того, там проходили гражданское и уголовное право, историю государства и права – опять же вопросы, связанные с практикой человеческого общества все в тех же отношениях между Добром и Злом. В институт я поступил в 1936 году.
В это самое время в Москве начались аресты. Тогда еще мало кто знал, что в автофургонах с надписями «Хлеб» и «Продукты», разъезжавших по городу, возили заключенных. Не знал об этом и я, хотя, если б и узнал, не поверил бы.
Над нашими головами на воздушных шарах висел гигантский портрет Сталина, освещенный прожекторами, и мы все считали, что так и должно быть. Ведь все было прекрасно, жить стало легче и веселей, – а тут и Лебедев-Кумач с Дунаевским, с их песней «Широка страна моя родная»… В то время почти все композиторы и поэты соревновались между собой за право быть глашатаями величия Иосифа Виссарионовича.
Получив премию на конкурсе имени XVII партсъезда, я сшил себе первый в жизни мужской костюм. Как оказалось позднее, его и мужским-то с полным правом назвать было нельзя, так как портной, желая, очевидно, сделать этот факт незабываемым для меня, пришил к нему пуговицы и петли наоборот справа налево, по-женски. Помню, носил я его уже изрядно, когда вдруг один человек сказал мне:
– Что это, Дудинцев, у тебя пуговицы пришиты как-то ненормально?
И вот нас, лауреатов, повезли в Ленинград на встречи с читателями. Поместили в гостинице «Европейской» – для иностранцев. Мне и получившему вместе со мной премию по стихам Саше Шевцову дали двухкомнатный номер, и тут я впервые в жизни влез в ванну с горячей водой. Саша же эту ванну оценил настолько, что и стихи писал, сидя в ней.
В ресторане этой гостиницы произошел с нами забавный случай. Мы с Сашей были еще совсем несмышленыши: мне – 15, Саша на год или на два старше. Остальные лауреаты были взрослые поэты и писатели. Рядом с ними мы страшно хотели казаться взрослыми. Когда нас, скажем, угощали пивом, мы со знанием дела просматривали кружку на свет и важно заключали: «Небалованное», а потом с каменными лицами, стараясь не морщиться, выпивали каждый свою кружку. Однажды мы вдвоем пришли в ресторан, сели за столик, заказали что-то из закуски (у нас ведь была премия) и какое-то вино. Важно посмотрели на свет – нет ли осадка (так делали наши старшие товарищи). Сидим смакуем. И тут подходит к нам официант, кивает выразительно на двух подружек, сидящих в стороне, и говорит: «Не пригласить ли дамочек?» Мы, конечно: «Пожалуйста, будем рады». «Дамочки», довольно яркие, тотчас же подошли и сели: одна рядом со мной, другая – поближе к Саше: «Не угостите ли нас, мальчики?» Мы не растерялись, угостили. Они, казалось, были довольны. Пришло время расплачиваться. Вот тут-то и случился конфуз… Нет, деньги, чтобы расплатиться, у нас были. Но когда Саша стал убирать сдачу в кошелек, мелочь рассыпалась под стол, и он, ответственный за наше общее достояние, полез под стол собирать монеты. «Дамочки» наши переглянулись с официантом, но от смеха воздержались. С тем мы и расстались с ними.
Прекрасный был поэт Саша Шевцов, мы с ним дружили, я часто ходил к нему в гости. Он жил на Ордынке…
Насколько же я был обработан всеми этими кинофильмами про врагов народа, статьями про капиталистическое окружение… Нам привили дикий психоз; и в этом старались тогдашние деятели нашего искусства – тогда каждый фильм нам долбил, что даже родная мать может быть завербована капиталистической разведкой. Как пример этого психоза – имя Павлика Морозова. Я ведь считал тогда, как и другие, что это правильный мальчик, герой. Между прочим, и сегодня считаю, что он хороший мальчик, но злые силы того времени сделали тринадцатилетнего своим инструментом. Начали призывать детей к доносительству на своих близких. Я видел такой плакат в одной из московских школ. Призыв «говорить правду», и со стены смотрит портрет Павлика. Пусть прах честного мальчика покоится там, где он захоронен, но ни слова о величии его поступка. И взрослые-то дяди до сих пор еще не разобрались в том, кто был тогда прав, еще спорят. Кто убивал и казнил по истинному праву.
Но вернемся на Ордынку. Однажды прихожу я к Шевцову, дверь заперта и опломбирована. И соседи говорят: «Саша взят!» – тогда так говорили. Я ужаснулся, но чему? Всё вытеснила мысль: неужели Саша завербован? Странно, такие события, а мы ухитрялись жить, ничего не замечая.
В то время я ухаживал за своей будущей женой. Мы с ней проходили ночами через всю Москву – я ее провожал. И вот как-то, подняв головы, мы увидели на небосводе портрет Сталина, может быть, тот самый, а она меня и спрашивает:
– Володя, ты кого больше любишь: меня или Сталина?
И вы думаете, я ей ответил: «Тебя, Наталочка, люблю больше всех на свете»? – так, как единственно и можно было ответить на подобный вопрос? Ничуть не бывало! Я сказал: