
Свидетель
Надо уезжать, потому что здесь мне было очень хорошо, а продлить это состояние души невозможно.
Радость не продлевается, а продлённая – похожа на спитой чай.
Никто из тех, с кем я жил здесь, не хватится моего отсутствия и не будет меня искать.
Я знал также, что если, экономя деньги, пройти километров шестнадцать до Феодосии, то можно там сесть на дизельный поезд и добраться до Джанкоя.
А там можно уехать, купив случайный билет, или просто договориться с проводником.
Я буду ехать и снова жить в мире, где мне не дадут пропасть – поднесут помидорчик, насыплют соли на газетку, одарят картофелиной.
И снова, как по дороге сюда, будут стучать друг о друга какие-то железнодорожные детали, и снова будет хлопать дверь тамбура.
Мне нужно туда, и уходить нужно сейчас. Теперь я буду жить с надеждой, а впрочем, как повезёт.
Сейчас, пасмурным утром, когда проснулись только местные жители, когда можно, не прощаясь с хозяйкой, повесить на дверь смешной замочек, а ключ оставить прямо в скважине, – моё время здесь окончилось.
И тогда я начал спускаться с горы.
* * *По коридору ходил старик. Он ходил и бормотал что-то.
Не знал я, о чём он бормотал. Пришло, видимо, время ему выговориться, и скоро ему умирать.
Но он был теперь моим хозяином.
Друзья сосватали мне комнату в его квартире, так и не рассказав об условиях. Условий, как оказалось, не было. Мой хозяин говорил со мной редко, он забывал про деньги, а однажды, уже потом, засовывая плату за очередной месяц в его буфет, я обнаружил деньги прошлого месяца, к которым старик не прикасался.
Я устроился преподавать – временно, по контракту.
Рано, в чёрном утреннем городском тумане, я ездил на другой конец города, чтобы там стоять между чёрной доской и студентами и писать на этой доске сербские и хорватские слова. Сербские я писал кириллицей, а хорватские – латиницей, хотя слова эти были похожи и составляли один язык. Я рассказывал им про чакавский и кайкавский диалекты, которые называются так по слову «что?» – ча, каj и што. Я говорил про пять гласных звуков, два типа склонения прилагательных, тоническое ударение и вытеснение аориста и имперфекта сложным прошедшим временем – перфектом. Я рассказывал своим слушателям про Законник царя Душана и пейзажи Северной Далмации.
Студентам хотелось спать, да и мне – тоже. Но строгая наука брала верх, и они послушно повторяли за мной – непонятное.
А днём я работал ещё и в другом месте – в одной загадочной организации, которая занималась раздачей денег неизвестным мне людям. Денег у организации было довольно много, и часто среди разных её начальников происходила возня, которой хорошо соответствовала калька английского выражения – «драка бульдогов под ковром». Организация долго жила своей жизнью.
Туда я и устроился. В конце концов произошло, видимо, то, о чём рассказывает старый анекдот. Зулусы съели французского посла, и Франция объявляет им войну. Зулусы недоумевают: «Ну съешьте одного нашего – и дело с концом».
Мне сказали, что причина моего увольнения в том, что я не поздоровался с начальником на эскалаторе метро. До этого я не подозревал, что он спускается под землю.
История была забавной и ничуть не обидной. Так воспринимаешь прекращение тяжёлых как камень отношений. Я распихал пачки дешёвых денег по карманам и вышел в московскую слякоть. У первого ларька я купил пива, а рядом – с рук – колбасу. Отхлёбывая из горлышка, как последний лоточник, начал движение по городу и скоро очутился дома, где уже ждал меня голодный старик.
Я помахал ему батоном колбасы, и мы пошли готовить ужин.
И опять я ездил на окраину, и студенты задавали мне вопросы, и я отвечал им, и курил с этими, в общем-то, славными ребятами на лестнице. Я вспомнил тех своих крымских необязательных знакомцев, вкус мидий, запахи моря и свои слова об одном и том же поколении – что, дескать, мы одной крови – с вами, с вами, и с вами, и с тобой, и с тобой тоже.
Теперь я понимал, что тогда я просто подлизывался.
Правда была в том, что поколения сместились и те, кто не успел перемениться, чувствовали себя неуютно. Все искали себе места, но эти поиски места всегда в итоге превращались в поиски времени – или возраста.
Глядя в лица студентов, я вспоминал старый фильм, в котором одного лейтенанта посылают охотиться на некоего полковника.
– Ты убийца? – спрашивала лейтенанта будущая жертва.
– Я солдат, – гордо отвечал тот.
– Нет, – говорил полковник, готовясь умирать. – Ты просто мальчик, которого послали убивать.
Мне хотелось бы быть мальчиком, но это уже было невозможно. Я стал взрослым, но тяга к детству, прежней беззаботной возможности выбора оставалась.
Все эти рассуждения о войне и о травме были признаком слабости – просто взрослеющие люди не хотят взрослеть. Они хотят выпросить разрешение оставаться мальчиками и приводят истории про то, как они бегали где-то с ружьями, похожими на игрушечные. Взрослеющие люди должны строить дома и семьи, крутить гайки на заводах, но это скучно, и от этого хочется отмахнуться.
Куда лучше растить память о войне внутри себя, поливать её водкой и бояться, что она завянет.
Как-то я обнаружил, что многие приличные и вовсе не воинственные люди полюбили состояние войны, потому что оно отменяло их прежнюю скучную жизнь. Нелюбимых жён, кредит на холодильник. Их круглые пивные животы становились незаметны в мешковатом камуфляже.
Они хотели быть мальчиками.
Но не хотели за парты.
А я вот курил на лестнице и улыбался этим другим, новым мальчикам, росшим совсем в другом мире, нежели мир моего детства и юности.
Хотя, я бы сказал, такое занятие не прибавляло радости.
Мы возвращались в класс, и я снова писал что-то на доске, ученики повторяли хором незнакомые слова, и снова я рассказывал им о далёкой стране, которая прекратила своё существование. Я представлял себе Княжий дворец в Дубровнике и Плацу, рассекающую нижний город на две половинки, где камень перемешан с зеленью, где висят на верёвках между домами платки и ковры, где лежат на продажу раковины и завёрнутые в пальмовые листья сардины, где мальчишки торгуют плетёнками и тапочками, сделанными из водорослей, где все кричат что-то, гомонят, но, когда солнце падает в узкую щель улицы, всё замирает, и продавцы, оставляя товар, разбегаются в тень.
Мои уроки не отнимали у меня много времени, но всё же это был хлеб. Это было пропитание.
Главное, что всё-таки я нашёл комнату.
Так думал я, путешествуя длинным коммунальным коридором, мимо старинной, неизвестно чьей детской коляски и заготовленного стариком дачного пиломатериала.
Несмотря на то что это было временное жильё, очередная комната, я полюбил её так, как зверь любит свою нору. И впервые я устроил свою нору как хотел, поэтому все стены здесь были оклеены топографическими картами, и то было осуществлением давней мечты.
Тёмным зимним утром я внезапно просыпался, и первое, что я видел, включив свет, был коричневый угол бывшей Туркменской ССР с Ваханским хребтом и отвилком Вахан-дарьи. Этот угол был коричнево-жёлт, весь в прожилках горизонталей и отметках перевалов.
А собираясь на службу, я косил глазом на лоскут африканской карты, на котором плоскогорья оставили жёлтый след и большинство рек отмечены пересыхающим пунктиром. Несмотря на это обстоятельство, на самых крупных были отмечены пороги и водопады, и, отвлёкшись от утренних сборов, можно было легко ориентироваться в скалистых ущельях провинции Кунене.
Рядом с окном висела и карта страны, в которой я родился. Она была самой мятой и потёртой. Цвет её – зелень – превратился в белизну на линиях сгибов и затёртых прокладок.
Это тоже был маленький кусочек чужой земли – сто на сто километров, всего несколько листов, которые больше всего страдали от солнца, бившего из окна.
Зима уже пришла на московскую землю.
Я всегда любил зимнее утро – ещё со школьных времён, когда из-за болезни, впрочем, нет – в каникулы, я оставался дома.
Светил зелёный торшер, пейзаж за окном превращался из чёрного сначала в синий, а затем в белый. За окном была хмурая немецкая зима, однообразные постройки военного городка. Эти здания гораздо лучше выглядели в утренней дымке, чем при обычном свете.
Я сидел у окна в зелёном круге торшера, отец уже ушёл куда-то, а может, уехал надолго, я не знаю куда, ведь отец занят чем-то важным, и вот теперь я один в свете утра и электрической лампочки.
Этот процесс теперь повторялся. Только отца уже не стало и некого было ждать.
За моим окном теперь была Москва. Пейзажи военных городков для меня кончились – сначала в восьмом классе, когда меня, заболевшего воспалением лёгких, как будто неживого, будто груз, привезли в этот город, а теперь асфальтовые дорожки и крашенный в белую краску бордюрный камень ушёл из моей жизни совсем. Всё же в этот час хорошо было сидеть в светлеющей комнате со всё ещё включённой лампой. Как бутылка в застольном фокусе, комната наполнялась серым табачным дымом, а я-засоня наполнял себя кофе.
Это всегда были счастливые часы.
Так изучал я московскую жизнь. Смотрел на неё в дырочку оконной изморози. Смотрел спокойно, но пристально.
Вот, думал я, мой небесный патрон тоже смотрел, разглядывал послов, изучал и выбирал веры.
Выбрал.
Спокойно и не без своей выгоды.
А потом продолжил воевать – со своими и чужими.
Но хватит об этом – под конец года вдруг потеплело, пошли дожди, и на улицах возникли лужи талой воды.
Однажды у дверей метро я обратил внимание на группу маленьких человечков со скрипками, дудочками и контрабасом. Но не было у меня времени, и мокрые ботинки сами тащили меня домой.
Иногда я приходил домой днём и старался поспать.
Мой хозяин весь день напролёт смотрел латиноамериканские сериалы, а перегородка между нашими комнатами была тонкой.
Бормотали страстные слова дублёры, плакали женщины. То, что происходило, напоминало гипнопедию.
Через два часа я просыпался со вкусом медной ручки во рту и именем Ренальдо Макдонадо на устах. Кто он, я не знал и путался в чужих именах. Ещё немного, и я начал бы говорить по-испански.
Сны ко мне приходили соответствующие.
Был в них, несомненно, особый смысл, но пока недоступный мне.
Уличная музыка маленьких человечков была мне ближе, её чёткий ритм волновал меня. Хотелось, не заходя домой, идти на вокзал и ехать, ехать куда-то. Но я лишь, как свидетель, старался запомнить свои ощущения.
Случился у меня день рождения, случился и прошёл – без последствий. После него я слонялся по спящей квартире и курил забытые гостями сигареты. Сигареты были разные, как, впрочем, и сами гости.
Позвонил мне и человек, к которому ушла моя жена. Мы дружили с ним – можно так сказать, и он передал мне привет от неё. Бывшая жена в этот момент куда-то уехала, в другой город, а может, в иное застолье.
А я продолжал принимать поздравления.
Рядом, испуганный таким количеством людей, крутился мой старик. Он подходил ко мне и запрокидывал голову, будто спрашивал: «Скоро? Скоро, да?»
Но они исчезли – все, только старик ещё жался ошеломлённо к стенам. Скоро испуг его прошёл, и он заснул.
Такие вот истории происходили со мной.
Вернёмся к старику.
Он спал и был виден через полуоткрытую дверь его комнаты. Он спал изогнувшись, с запрокинутой головой.
Пройдёт время, и, так же заснув, он встретит следующий год, а потом снова выйдет в коридор прогуливаться и ужасаться уже прожитой им жизни.
Снова, после долгой паузы, попал я в дом на Трёхпрудном переулке. Жил в этом доме один интересный человек с простой фамилией Гусев, у которого я квартировал прошлым летом. Осенью он пропал куда-то, а теперь вот объявился.
Я попал туда на день рождения хозяина – несколько неожиданно, потому что узнал об этом событии случайно, за час или два.
Добираться до Трёхпрудного нужно было по улицам, заваленным мокрым снегом, и вот услышал комариный писк домофона, увидел вечерних чужих девушек. Под мышкой у меня был подарок хозяину – бутылка водки из Израиля, случайно приблудившаяся в мой дом как раз на дне рождения. Тогда это казалось смешной нелепицей. Водка – да из Израиля.
Эту бутылку мне прислал человек, похитивший жену у именинника.
Я заметил, что в моём повествовании вообще много чужих жён. Но слишком много и войны, и вот похититель чужих жён, в этот момент одетый в военную форму, окапывался где-то в песке чужой пустыни.
Круг, таким образом, замкнулся, а этот чужой день рождения получился, не в пример моему, долгий, с ночной игрой в футбол, с ночёвкой и даже с дракой, с размытой слезами женской тушью.
Но это было потом, а в середине ночи я увёл соседку гулять по снежным улицам. Мы говорили о чём-то, о чём – я не помню, и вдруг я узнал, что моей спутнице не восемнадцать, а двадцать четыре и у неё своя, не известная никому жизнь. Жизнь, которую я никогда не узнаю, и я почти влюбился в эту случайную женщину, в её смех и поворот головы, хотя эта любовь была сродни жалости к самому себе, а уж что-что, а такую жалость я ненавидел.
И мне пришлось вернуться домой – к спящему старику.
Через несколько дней, перед самым Новым годом, мне опять позвонил Гусев.
– С праздником, – произнёс он. – Я тебе подарочек припас. Тут тебя разыскивали.
Кто меня мог разыскивать – непонятно, и всё же я насторожился.
– Тут одна тётенька тебе обзвонилась, надо было тебе раньше передать, да тебя не найдёшь.
– Ну?!
– Не догадываешься, кто это?
– Душу не томи, – цыкнул я, хотя уже догадался, о ком это он.
– У меня всё записано.
– А когда она звонила в последний раз?
– Да месяц назад. Погоди, она оставила телефон. Ты записываешь? Правда записываешь, а?
– Брат… – Мне это начало надоедать. – Терпение моё не безгранично, брат.
Я говорил, как говорили овальные люди из овальных автомобилей. Хорошие мальчики всегда подражают плохим, и в ту пору все – хорошие и плохие – подражали сильным. А сила говорила с лёгким кавказским акцентом.
– Ты уже столько терпел, что ещё чуть-чуть – не страшно. Ладно, ладно. – И он начал диктовать телефон.
Подождав несколько минут, я набрал этот номер и наткнулся на автоответчик, быстро пробормотавший что-то. Я перезвонил и снова услышал:
– Entschuldigen Sie bitte… Bitte, rufen Sie später an… Bitte, rufen Sie ein anderes Mal an… Bitte hinterlassen Sie eine Nachricht nach dem Ton…[1]
Я позвонил ещё и ещё, и наконец мне ответили, и я попросил Анну, вспомнив, что не знаю её фамилии.
Мне ответили, что она вернулась домой, и эта фраза меня озадачила. Что значит «домой»? Но я спросил лишь, когда можно перезвонить.
– О нет, – ответили мне на том конце провода. – Она совсем уехала. В Германию.
Внутри у меня заныло: вот оно, достукался. Что стоило мне самому искать её, хотя я не знал как.
И всё же я назвался и спросил:
– Не оставляла ли она для меня информации?
Слова были стёртыми и официальными, но лишь такие приходили мне на ум.
В неизвестной мне конторе пошуршали бумагой, хмыкнули, вздохнули и с удивлением сказали:
– О! Для вас есть конверт…
Мы договорились встретиться, и на следующий день я брёл по бывшей улице Жданова. Теперь половина улиц имела новые-старые имена, и новые бывшие лежали, словно тени, у ног новых названий. Впрочем, новые тоже были когда-то бывшими. Я гадал, сколько времени понадобится, чтобы прошлые имена перестали выскакивать из памяти, – это ведь как с иностранным языком, когда в какой-то момент он просто заменяет тебе родные слова на свои.
Я шёл, выискивая неприметное здание незнакомого офиса.
Самое интересное, что адрес этот я давно знал и чуть ли не каждый день слал по нему свои нефтяные бумаги.
Охранник дышал мне в затылок, пока девушка искала оставленное письмо. Она искала его долго, и дыхание охранника меня бесило. Нужно было сказать ему вежливо, чтобы он отступил в сторону, но я загадал, что если не сделаю этого, то всё будет хорошо. Что хорошо, я не знал и, получив долгожданный конверт, оказавшийся очень длинным и узким, немного испугался.
Было утро, и я шёл домой круговой дорогой, спускаясь вниз к Цветному бульвару, мимо Сандуновских бань и проросших, как опята, на этих улицах нефтяных компаний, которые всегда сопровождали меня; не мог я отделаться от нефтяных компаний ни в Азербайджане, ни в Москве…
Снова была слякоть, и если я проходил слишком близко к домам, то на меня срывалась с крыш тяжёлая зимняя капель, но это уже была иная дорога, так не похожая на ту, которой я шёл, уволенный из загадочной организации.
Недотерпев до дому, я достал конверт из кармана и вскрыл его, стоя у перехода на Петровке.
«Привет, – было написано на маленьком кусочке бумаги, лежавшем внутри конверта. – Я тебя долго искала». И всё – дальше шёл адрес и номер телефона, длинного телефона. Адрес тоже был чужим, далёким.
А чего я, собственно, хотел? Каких слов? Признания?
Всё было правильно. Мы перекидывались нашими меняющимися адресами, как мячиком. И всё же она меня искала.
В последний день того года пошёл проливной дождь. В дождь время всегда идёт медленнее.
Я вспомнил старую историю про то, как в горах был дождь, а я ждал вертолёт и потихоньку начал сходить с ума. Выглянув утром, я понимал, что и сегодня за мной не прилетят.
Пайка у меня было вдоволь, на двоих, а вот напарника не было. Поэтому спал я суетливым, беспокойным сном, скоро перестав отличать день от ночи – это всё были оттенки серого.
Да и короб радиостанции «Багульник» мне ничего тогда не напел, только щерился строгой надписью: «Внимание! Противник подслушивает». И стало мне казаться, что я парю в пустоте, и вообще много чего стало казаться. Годы провёл я на этой седловине, месяц за месяцем смотрел в молоко да веками слушал грохот падающей воды в невидимой реке. А потом оказалось, что прошло всего двое суток.
Я проснулся поздно и застал старика в кухне открывающим форточку. Зимний морозный рассвет заливал комнату, и старик, в толстом зелёном халате, стоял на стуле у окна.
Старик кормил голубей. Он высовывался в окошко и сыпал на карниз перед белоголовым голубем нарезанный хлеб. Я заметил, что и сам старик в зелёном халате был похож на птицу, на своего белоголового друга, – молчаливый старик с седым хохолком.
Однажды я начал звонить друзьям и обнаружил, что никого из них нет дома. Сначала, правда, в трубке бились короткие гудки, а уж потом – долгие, будто все они созвонились, встретились в метро и уехали куда-то.
Пусто стало мне. Только сосредоточенный на какой-то особой мысли старик ходил по тёмному коридору и бормотал о чём-то своём.
И я записывал это, как и многое другое, что происходило вокруг меня.
Записи мои были похожи на записку в бутылке – в ней был обратный адрес, но не было адреса прямого. Этих записок становилось всё больше, но я не был уверен, что их кто-то прочтёт, даже я сам. Оттого в моём повествовании, помимо бессвязности, существовало странное бескорыстие.
Бессвязность присутствовала во всём, даже в чтении. Например, случайным пухлым томом вплыла в мои вечера антология русской литературы – века, названного восемнадцатым, и я был поражён Ломоносовым.
Московской ночью я нашёл неизвестно кем оставленный в жилище старика сборник стихов. Книг у моего хозяина было мало, а я и вовсе растерял свои во время многочисленных переездов. Было несколько разрозненных энциклопедических томов, было краснокожее собрание сочинений Ленина и ещё несколько огромных и страшных своей толщиной книг – Некрасов, Тургенев и тот самый растрёпанный Ломоносов вперемешку с Херасковым и Державиным.
Читая, я представлял, как Ломоносов, сидя на обочине дороги, разглядывает замершее на секунду насекомое. Я даже воображал русского гения в парадном облачении, ловящего это насекомое в траве, а потом с удивлением рассматривающего добычу. «Кузнечик дорогой, сколь много ты блажен, сколь много пред людьми ты счастьем одарен…» Заканчивалось это – «не просишь ни о чём, не должен никому».
И я, взрослый человек, сидевший в ночной комнате, оклеенной топографическими картами, испугался.
Волосы зашевелились у меня на голове, когда я повторял эти строки – как формулу счастья.
«Неужели вот оно, – думал я. – Я всегда кому-то был должен, всегда священный долг и почётная обязанность стояли надо мной, и вот толстый человек в съехавшем набок парике, который много лет назад вылез из кареты на обочину, говорил мне о другом, он говорил о выборе, о свободе, которой я не знал».
Впрочем, старик мой несчастлив и, быть может, поэтому вскрикивал во сне. Кричал о чём-то – может, о своей подневольной жизни, о невстреченных жёнах.
Я пил пиво, немного, но хорошее и, пока были деньги, – дорогое.
Время от времени я приходил к моему старику, и тогда мы пили пиво вместе – молча глядя в телевизор. Там бушевали страсти на испанском или португальском, который поверх перебивался русской речью.
Я совершал путешествие через длинный коридор со стаканом в одной руке и бутылкой в другой, а потом обратно – только со стаканом.
Но пивная моя дорога никак не заканчивалась.
Приехавший на родину друг потащил меня по ирландским барам, где было накурено, играли в дартс и говорили – сбивчиво и непонятно.
Мы опять пили пиво – уже чёрное, и рассказывали друг другу о том, как живём, говорили о его жизни – там, вдалеке – и моей – здесь. Было в этих разговорах что-то важное, что заключалось не в словах.
И приятно мне было ощущать себя не то потёртым мужичком, не то тёртым калачом.
Да только это не настоящий успех, а пивной.
Чтобы он был настоящим, нельзя трезветь.
А потом я вернулся домой – к старику. И снова сжималось сердце, и сиял в ночи напротив меня холодный хирургический свет. Там, напротив, вскрывали кому-то череп в мозговом институте имени Бурденко.
Горели операционные лампы, и падал, падал снег, проходила ночь.
Я ложился и старался уснуть, вцепившись в подушку, как во врага. И это не было ни печально, ни грустно.
Я вспоминал ночное море и шорох гравия под шинами автомобиля, распахнутую дверь и отведённую в сторону занавеску.
Это не было печально ещё и потому, что я надеялся, что по апрелю поезд унесёт меня на юг и буду я там снова мерить шагами горные склоны.
А может, думал я, это случится летом, когда там тепло и пахнет отпускным сезоном, когда заезжий остряк скучно рифмует beach и bitch.
Вряд ли мне там будет хорошо, в этом праздном южном существовании, но поехать туда стоит, ведь в этом и есть поиск того, чего мне не хватало.
Только старик мой уныло ходил по комнатам и бормотал что-то.
Меня вдруг отправили в командировку в Калининград.
Несколько лет назад я застрял на далёком аэродроме и ждал того, как уйдёт туман. Аэродром был горный, с короткой ВПП, обрывавшейся в ущелье. Самолёты там взлетали и садились рискованно, будто на авианосец. Какие-то местные люди говорили: ничего, не бойтесь, дескать, вон там, внизу, всего один лежит…
Действительно, в глубине ущелья валялись не обломки, а не имеющие отношения к какой-либо форме обрывки самолёта. Ещё один, двухмоторный мул, лежал на брюхе с гнутыми винтами рядом с полосой.
Название авиакомпании на его фюзеляже было замазано белой краской.
Но делать было нечего – надо лететь.
А пока я сидел в аэродромной едальне за столом в обнимку с тонгом – так звалась хмельная брага с соломиной, тонущей одним концом в огромной чаше. Делался тонг из terminated milled (цитата из меню), заливался кипятком и настаивался несколько минут.
В ожидании жужжания в небе я проводил время за чтением книги. Эта книга, видать, была оставлена или забыта кем-то из лётчиков в гостинице. Страницы её были полны аэрофотосъёмкой. Название зыбко хранится в моей памяти – что-то вроде «Англия с высоты птичьего полёта».
Главное было в другом – на фотографиях в разворот среди холмов и полей современной Англии проступали следы древней жизни. Посреди ровного пространства виднелись квадраты и прямоугольники. Это были тени домов тысячелетней давности. Иначе в местах исчезнувших поселений росла трава, иначе проседала земля, по-другому таял снег и высыхала земля.
И только с птичьего полёта можно было увидеть эти картины. Только поднявшись, остранившись и отстранившись. Человек, забредший в английские луга, не ощущал разницы, он был бесчувствен, будто обыватель, что не слышал никогда в спину: «Шаг вправо, шаг влево…»
Он делал шаг вправо и делал – влево, но, как геометрический плоскатик, оставался в своём времени, не зная того, что на восходе и на закате несуществующие здания выпускают, как щупальца, свои тени, а из этих теней складываются города и деревни. Было это наглядной иллюстрацией к метафоре Павича, который писал о том, что ещё несколько дней после пожара дома сожжённой хазарской столицы отбрасывали тень.