При этом не стоит понимать Дрожащих под знаком абсолютного плюса в ущерб Радкевичу. Как раз в отношении сравнительной ценности и значимости того и другого есть, против ожиданий, весьма серьезные сомнения. Семиотика Радкевича во многих отношениях оказывается более прочной, более жизненной и более убедительной. Она опирается не только на мощь идеологического мифа, черпая в нем императивность и стимулируя определенную мотивацию поведения читателя. Она черпает свою убедительность и в энергетике традиционных мифологических импликаций, интуитивно близких каждому. Красочная семиотика Дрожащих слишком индивидуальна, слишком замкнута на себе, чтобы быть семиотикой в полном смысле слова. Она нежизнеспособна вне адаптации коллективным сознанием и потому лишена той экзистенциальной значимости, что несет в себе гораздо более идеологически ангажированный текст Радкевича.
Из визуальных образов пермского моста наиболее художественно впечатляющий и в то же время проникающий в смысловую глубину объекта создал пермский фотограф Анатолий Долматов[48 - Пермский пресс центр. 1999. № 2. С. 4–5.]. Можно сказать, что ему удалось подсмотреть, поймать мост в тот момент, когда он обнаружил свою мифологическую сущность средостения миров, метафизического перехода. На фотографии неожиданно монументальная и почти грозная стрела моста, поддержанная циклопическими быками, взята в таком напряженном динамическом ракурсе, что зритель испытывает ощущение полета в неизмеримую глубину. Этот мост вонзается в туман и уводит в неведомое, за парапетом набережной знакомый мир обрывается, далее – ничего, лишь непроницаемое марево тумана.
Фотография Долматова дает возможность наглядно представить ускользающую, постоянно сдвигающуюся грань вещи и знака, как самое существенное для понимания динамической связи локального текста и локуса в его предметной данности. Ведь нельзя сказать, что фотограф просто воспроизвел Камский мост как некую вполне определенную вещь с ее функциональным назначением. На фотографии этот мост выглядит существенно иначе, нежели он дается рассеянному автоматизированному повседневному восприятию. Сместив средствами фотографии вещную и, признаться, весьма неказистую данность этого известного всем пермякам архитектурного и технического сооружения, художник отслоил от вещи ее уже трансформированную внешность как свободно движущееся означающее. Это визуально богатое и странное означающее действует уже независимо от своего вещного референта, оно выводит на поверхность его освобожденный, не связанный обыденной данностью вещи смысл. Но отныне и сам референт, Камский мост, смещен для наблюдателя в новую для него, не функционально утилитарную или даже эстетическую, а мифопоэтическую перспективу. Мост Долматова универсально парадигматичен, но в локальной ситуации он задает правила разглядываниячтения именно пермского моста и в этом качестве принадлежит «пермскому тексту» .
Пермский звериный стиль, «Башня смерти», образы чеховской драмы, Ермак, Кама, мост – мы убедились, что все эти предметы существуют одновременно, по крайней мере, в двух порядках. Во-первых, как вполне автономные предметы разных объектных рядов (литература, история, природа, градостроительство), условно объединенные лишь своим прямым или косвенным отношением к Перми. Но, во-вторых, все эти разнородные предметы обнаруживают существенное единство как знаки, репрезентирующие Пермь. Как таковые, они принадлежат семиотической сфере локуса и не нуждаются в верификации. Критерием их фактичности оказывается лишь функционирование в локальной коммуникативной среде, где они обращаются в качестве означающих.
Все это элементы парадигматики пермского текста, постоянно сдвигающиеся участки его текучей означивающей поверхности. На этой поверхности исторически реальный Ермак и вымышленные чеховские три сестры, «Башня смерти» и камский мост – явления одного, текстового ряда. Они функционируют в семиотическом пространстве, репрезентирующем Пермь. Как мы стремились показать, эти элементы используются пермяками (сознательно или бессознательно) как инструменты самоосмысления и репрезентации себя в своей связи с локусом – Пермью, и, следовательно, в своей пермскости. В каждой новой ситуации, реагируя на изменение контекста, такие означающие гибко моделирует новую референцию и новые значения.
В качестве означающих они вполне свободны по отношению к своей первичной предметной референции и постоянно находятся в движении, как бы меняя свои очертания, ассоциируясь с новыми содержаниями и структурируя их. Каждая из описанных выше и достаточно произвольно избранных для примера знаковых структур влияет, как мы это стремились показать, на локальные культурные практики (городской фольклор, литература, изобразительное искусство), – выступая как текстопорождающие устройства. Они интерпретируют город и край, участвуя в построении высказываний о Перми, в формировании образа Перми в русской культуре, они служат средством самоидентификации для тех, кто связан с Пермью.
Неизбежен вопрос, правомерно ли связывать с пермским текстом драму Чехова и фигуру Ермака, если вполне очевидно их универсальное общероссийское культурное значение? Но речь идет совсем не об ограничении значения этих элементов общей топики русской культуры. Дело только в том, что Ермак и Чехов оказались субъективно приуроченными к Перми и стали, каждый по-своему, средством ее манифестации, самоанализа, то есть приобрели дополнительную локальную символическую функцию, которая нисколько не ограничивает их универсальности. Ермаком и Чеховым Пермь высказывается о себе так же, как пермским звериным стилем, «Башней смерти», Камой и камским мостом .
Идя намеченным путем, вычленяя один знак Перми за другим, мы можем постепенно описать парадигматический аспект пермского текста, условно говоря – его словарь. Этот словарь можно долго расширять, дополняя его такими безусловно важными «словарными единицами», как Стефан Пермский, пермский период, рубеж Востока и Запада, чудь, Биармия, Вышка, ротонда, Дягилев, Пастернак и т.д. Они не равнозначны, у каждого свой радиус действия и степень востребованности. Есть знаки, формирующие центр, ядро пермской парадигматики, и знаки, находящиеся на ее периферии.
Но такое, знак за знаком, описание локального текста при всей его важности (и практической необходимости) не поможет далеко продвинуться в понимании «пермского текста» как целостного семиотического образования. Целостность текста предполагает его внутреннюю связность, способность отдельных элементов вступать в синтагматические сюжетообразующие отношения, формировать устойчивые смысловые структуры, в дальнейшем влияющие на культурную практику.
§ 3. Синтагматика пермского текста
Действительно, единицы «пермского словаря», отдельные знаки/тексты существуют не изолированно друг от друга. Они взаимодействуют, образуя не только синонимические ряды или антонимические пары, но также подвижные комбинации, своего рода квазиповествования, в которых есть общая интенция и смысловой строй.
Так, протоиерей Евгений Попов, пермский духовный писатель XIX века, обратил внимание на нумерологическую связь дат трёх судьбоносных для истории Пермской земли событий – начала крещения, похода Ермака и основания города. Оказалось, что они симметричны, их связывает примерно двухсотлетний цикл: 1379–1581–1781[49 - Попов Е. А. Великопермская и Пермская епархия. Пермь, 1879. С. 71]. В таком «стечении летоисчислений», которое он нашел «замечательным» и глубоко значимым, пермский протоиерей обнаружил провиденциальный смысл основания Перми. По его мнению, основание Перми прямо предвосхищено миссией Стефана и походом Ермака. Апеллируя не к причинноследственным отношениям событий, а усматривая их символические связи в формальном нумерологическом сходстве их означающих, Попов, по существу, предложил метаисторический сюжет основания Перми. Мы не будем обсуждать его содержание и эвристическую ценность, это другая задача. Нам же важно подчеркнуть, что в этом случае срабатывает именно синтагматическая логика текста, а не причинно-следственные отношения истории.
Другой сюжет пермского текста, основанный не на фактической, а на символической логике, имеет совсем недавнее происхождение. Сопоставление фактов смерти сосланного боярина Михаила Романова, дяди первого царя из династии Романовых, и убийства в Перми Великого князя Михаила Романова уже вызвало многочисленные нарративные и мотивационные реплики. Одна их них – литературная. Это манифест и обоснование игровых ритуалов пермской поэтической группы «Монарх», созданной Юрием Беликовым. По мнению ее участников, «в том, что группа «Монарх» объявилась не в Москве, не в Санкт-Петербурге, а в Перми Великой, есть непреложное таинство исторической правды. Мало кто знает, но именно с этой земли началось восхождение рода Романовых к Российскому престолу. И здесь же, на этой земле, по сути, оно завершилось»[50 - Юность. 1997. № 10. С. 50. См. также: Монарх: Семь самозванцев. Пермь, 1999. «Поразительно: первого Великомученика будущего порфироносного семейства звали Михаил Романов. Последний Великомученик царствующей ветви тоже носил имя Михаила Романова. Первый Михаил Романов приходился дядей зачинателю императорской династии, опять-таки (что за упорное однообразие?) Михаилу Романову (Федоровичу). Борис Годунов, расправлявшийся со всеми возможными соискателями престола, сослал опального боярина на север в прикамское село Ныроб. Боярина заковали в «железа» и посадили на цепь в яму. <…> Пермская вотчина стала в дальнейшем святыней для царской фамилии. На месте невольничей кончины своего сородича Романовы установили часовню <…> Последний Михаил Романов, брат Николая Второго, в пользу которого Государь подписал отречение, был выслан в ту же Пермь и тайно большевиками расстрелян. Таковы дрожжи исторической печали, на которых взошли в Перми поэтические монархисты» (Юность. 1997. № 10. С. 50).]. Совсем не исключено, что это «предложение» пермского текста, смысл которого состоит в утверждении особой миссии Перми, способно сыграть свою роль в конструировании не только поэтических, но и политических текстов. Первые, пока анекдотические, симптомы такой практики уже появились.
Аналогичные квазинарративные композиции, как бы чреватые повествованием, мы находим и среди сугубо частных знаков города. Такова, например, наиболее выразительная в Перми градостроительная ось – Комсосмольский проспект, отмеченная вертикалями колокольни Спасо-Преображенского кафедрального собора, с одной стороны, и архитектурно рифмующейся с ней башней здания областного УВД, с другой. Как уже говорилось, в неофициальной городской топонимике эта вторая широко известна как «Башня смерти». Спасо-Преображенский собор, напротив, осознается как духовный и культурный центр города, сохраняющий оттенок сакральности, несмотря на свои светские функции. Таким образом, помимо функционально градостроительного отношения этих архитектурных сооружений, в символическом плане между ними существует смысловой контраст, который условно можно описать как антитезу «Башни жизни/духа» и «Башни смрети».
Рефлектирующий наблюдатель, чувствующий символику города, отчетливо ощущает этот контраст и его чреватость нарративным напряжением. Приведем выразительное размышление одного из наших респондентов: «Как соотнести понятия «Башня смерти» и галерею? А Башня смерти, Наркомпрос – понятия сложившиеся. Уже мышление поменялось, но не переубедишь никого: «Башня смерти» и «Башня смрети». Вот это те вещи, из которых что-то более состоит существенное, чем все остальное»[51 - Запись беседы с В. И. Наймушиным. АЛК.]. Эта реплика хорошо передает ощущение знаковости и смысловой насыщенности городской среды. Наш собеседник воспринимает контрастное соположение двух архитектурных знаков как своего рода фразу города-текста, которая нуждается в прочтении.
Такая выразительная «фраза» рано или поздно должна была быть прочитана в локальной литературной практике. В очень любопытном с точки зрения поэтики города очерке Г.В. Калашникова «Мама-Пермь и Компрос» мы находим один из вариантов реализации этого потенциального сюжета «пермского текста». Автор очерка, убежденный коммунист, прочитывает Комсомольский проспект как архитектурное воплощение советской истории, своеобразное застывшее в зданиях шествие от башни прошлого (собора) к башне будущего (зданию УВД). «Зарождался Компрос на высоком берегу Камы, у Кафедрального собора <…> Когда людям надоело ждать спасения от второго пришествия Христа, они построили себе на другом конце проспекта новый собор – Храм будущего». Правда, когда советские люди «дошли до башни коммунизма», то «увидели, что башня будущего стоит одетая в бледные одежды смерти» (так автор интерпретирует белые и фисташковые тона окраски фасада. – В.А.). Тогда «штурмующие вершину колонны комсомольцев разбились о Башню смерти»[52 - Калашников Г. В. Мама-Пермь и Компрос. Рукопись. АЛК.]. В этом оригинальном очерке проявился конфликт авторского видения диспозиции архитектурных знаков (шествие в светлое будущее) с той их интерпретацией, что предопределена семантикой имени, избранного для описания урочища: «Башня смерти». В сюжете очерка авторский замысел подчиняется логике городского текста.
Примеры, подобные приведенным, нетрудно умножить, и мы убедимся, что отдельные знаки-слова «пермского текста» существуют не изолированно, а взаимодействуют на синтагматическом уровне, образуя своего рода фразы. Текст прошит связями отдельных элементов, его можно представить как подвижную поверхность, образованную взаимодействием означающих. Эти означающие находятся в непрерывном движении, образуя между собой варьирующиеся комбинации, скрепляющие целое.
Однако, выделяя отдельные знаки-слова и даже фразы «пермского текста», мы остаемся пока в пределах его микроструктур, фундирующих связность, но не гарантирующих единства семиотического целого.
Существование текста как единой отграниченной целостности обеспечивается наличием интегральных, макроструктурных принципов организации. «Пермский текст» имеет уровень макроорганизации, обеспечивающий относительно устойчивую парадигматическую и синтагматическую диспозицию образующих его означающих. А это определяет самотождественность и воспроизводство текста.
§ 4. Структура пермского текста: модели и образцы
Понятно, что было бы ошибкой считать все принципы, организующие целостность пермского текста, уникальными. Важную роль в его организации играют общекультурные модели. Прежде всего нельзя не считаться с влиянием универсальной символики города, которая выработана культурой нового времени и организует восприятие и текст большого города вне зависимости от его местонахождения и истории[53 - Иванов Вяч. Вс. К семиотическому изучению культурной истории большого города // Семиотика пространства и пространство семиотики. Труды по знаковым системам. Вып. ХIХ. Тарту, 1986. С. 7–24.]. Такой универсальный характер имеет в первую очередь противопоставленность города деревне (природе) и широкий спектр связанных с этой базовой оппозицией характерологических черт города: власть города над человеком, искусственность и механистичность жизненного уклада, губительное влияние на природу и искажение нравственных основ существования, лихорадочный темп жизни, одиночество в многолюдии и т.п. Впрочем, хотя эти черты и присутствуют в самоощущении Перми и отражаются в ее описаниях, они не играют определяющей роли и скорее факультативны. В отличие от своего соседа Екатеринбурга Пермь не чувствует себя уверенно в роли современного мегаполиса, хотя номинально располагает близкими такому типу города демографическими, экономическими, политическими и социокультурными параметрами.
В значительно большей степени в восприятии и репрезентации Перми проявлены черты провинциального города как колоритного и очень влиятельного топоса русской культуры, сложившегося в многочисленных литературных версиях за более чем столетний период, начиная с 1830-х годов. Для него характерны удаленность от центра не как географическое, а скорее как онтологическое свойство, изолированность в пространстве, особая темпоральность с характерной замедленностью, сонностью и иллюзорностью, вплоть до остановки времени. Провинциальный город как литературный локус характеризует засасывающая вязкость жизни как ее метафизическое качество, чувство обреченности, которое пронизывает существование, господство массового, стереотипного, рутинного над индивидуальным и творческим и т.д. Все эти черты, как мы еще покажем в дальнейшем, без труда можно обнаружить в самосознании и существующих описаниях города, где Пермь в своей семиотической репрезентации предстает лишь как один из вариантов выстроенного русской литературой за столетие, от Н. Гоголя до Е. Замятина и Л. Добычина, некоего города N.
В семиотической интерпретации Перми обнаруживается влияние и другой очень влиятельной культурной модели – петербургского текста. Следы его влияния очевидны, например, в известной книге о Перми краеведа В. С. Верхоланцева. Так, характеризуя губернаторство К. Ф. Модераха, пермский летописец неслучайно подчеркнул его петербургский инженерно-строительный опыт. Следующее затем описание градостроительной деятельности Модераха в Перми у Верхоланцева содержит очевидные коннотации деяний «чудотворного строителя». Модерах – пермский демиург, который, подобно Петру, «на совершенно пустом пространстве распланировал улицы» будущего города и предопределил его дальнейшую судьбу: «строительныйп лан [Модераха] осуществлялся в течение всего XIX века»[54 - Верхоланцев В. С. Город Пермь, его прошлое и настоящее. Пермь, 1994. С. 28.]. Пермь, таким образом, оказывается изоморфной Петербургу не только своей регулярной планировкой, но и своим возникновением. Как естественное развитие этой импликации пермского текста выглядит поэтому рассказ (совершенно фантастический) современного пермяка о возникновении города. Оказывается, «Петру доложили о наших богатствах и о красоте. <…> Петру Пермь понравилась <…> Удобное место. <…> И Петр хотел из Перми второй Петербург сделать. У него были какие-то планы»[55 - Запись беседы с Я. М. Львовским 27.02.99. АЛК.].
Сознание особой связи Перми и Петербурга вообще характерно для сознания локального сообщества. Оно подкрепляется действительно существующими историческими связями двух городов. Особенно тем обстоятельством, что во время войны в Пермь было эвакуировано много предприятий и учереждений из Ленинграда. В частности, Кировский театр, положивший начало истории пермского балета. Любопытно и то обстоятельство, что генеральный план застройки современной Перми разрабатывался Ленинградскими проектировщиками. Но для нас особенно важно то обстоятельство, что наличие этих фактических отношений поддерживает перенос на Пермь символических аналогий, связанных с петербургским текстом.
В частности, давнее соперничество Перми и Екате-ринбурга нередко осмысливается в духе символической антиномии Москвы и Петербурга. Красноречивое подтверждение этому дает устный рассказ одного из наших респондентов: «Сейчас духовной столицей России является, наверное, Петербург. В принципе, Пермь – это Питер на Урале <…> Свердловск как уральская Москва, Пермь как уральский Питер. И преемственность такая есть, из Питера все сюда вывозили, из Москвы – в Свердловск. То есть Свердловск как запасная столица готовилась, и сейчас, по-моему, там все кнопки на случай мировой войны держатся, а у нас духовный пласт: крупнейший, лучший балет, крупнейшая галерея, богатейшие запасники музеев, первый университет на Урале»[56 - Запись беседы с О. Лушниковым 11.08.00. АЛК.].
Участие моделей петербургского текста в формировании пермской семиотики объясняет отчасти и возникновение образа призрачной, инфернальной Перми. Семиотический параллелизм Петербурга и Перми в этом отношении бросается в глаза. «Пустому месту приказали быть городом, и оно послушалось, только медленно», – это выразительное и суггестивно богатое суждение Ф. Ф. Вигеля (вошедшее, кстати, в коллекцию выписок М.Л. Гаспарова[57 - Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 434. Ф. Ф. Вигель останавливался в Перми летом 1805 года. Дословно в его воспоминаниях этот фрагмент звучит следующим образом: «Это было пустое место, которому лет за двадцать перед тем велено быть губернским городом: и оно послушалось, тольк о медленно». См.: Вигель Ф. Ф. Воспоминания. М., 1864. Ч. 2. С. 143.]) о Перми легко можно представить в ряду рассказов о Петербурге, к которым скорее всего оно и восходит.
Культурные модели описаний «промышленного центра» и «провинциального города N» универсальны. В сфере их действия «пермский текст» проявляется в своих типологических качествах, свойственных отражениям многих других развитых городских локусов.
Эти модели, как и модель текста петербургского, во многом способствуют макроструктурной организации «пермского текста», но не им принадлежит решающая роль в его интеграции.
Главным структурным началом, полагающим границы «пермского текста» и фокусирующим его целостность, главной моделью развития пермского текста можно считать имя города. Это решение может показаться исключительно тривиальным, но только на первый взгляд. Вопрос о связи имени и вещи остается одним из самых сложных в культурологии и философии языка, но во всяком случае энергетически суггестивная и формально структурирующая активность имени не подвергается сомнению. Признана тесная связь имени собственного с мифологическим мышлением: имя разворачивается в миф, миф преображает вещь[58 - Согласно формуле А. Ф. Лосева, «миф есть развернутое магическое имя» (Лосев А. Ф. Диалектика мифа // Лосев А. Ф. Из ранних произведений. М., 1990. С. 579). Глубокая связь имени собственного и мифологического мышления исследована также в совместной работе Б. А. Успенского и Ю. М. Лотмана «Миф – имя – культура». См.: Успенский Б. А. Избранные труды. М., 1996. Т. 1. С. 433–460.]. В случае с «Башней смерти» мы могли в этом убедиться на самом конкретном примере.
Итак, граница «пермского текста» определена семантическим горизонтом имени и его референцией. Его ключевые имена ПЕРМЬ и КАМА с их семантической плотностью, оттененной ощущением загадочно-сти (этимология в том и другом случае окончательно не установлена) генерируют главные особенности структуры и семантики пермского текста.
Знакомство с описаниями Перми позволяет достаточно уверенно выделить такой формально лингвистический механизм развития пермского текста, как анаграмматическое мультиплицирование ключевого имени. Иначе говоря, анаграммы ключевого имени подспудно намечают возможности и варианты развития семантики текста. При этом спонтанно или риторически возникающая анаграмма может сюжетизироваться. Так, в частности, сформировался один из сюжетов пермского текста – сюжет «перемены», изменения участи при встрече с Пермью.
Как вариант риторического развития имени Пермь эта анаграмма встречается уже в инициальном для Перми тексте у Епифания Премудрого. Процитируем фрагмент плача Пермской церкви по своему основателю: «жалостно плачется церкви ПЕРМьская <…> Увы мне, како ПРЕМенихся ПРЕМенением жалостным! Како ПРЕМенихся наПРасно от оного ПРЕукрашенья в бескрасье!»[59 - Епифаний Премудрый Слово о житии и учении святого отца нашего Стефана, бывшего в Перми епископом // Святитель Стефан Пермский. СПб., 1995. С. 229.]. В дальнейшей истории этот ход в развертывани имени закрепляется и становится структурным компонентом текста. Встреча с Пермью осознается как знак перемены в судьбе.
Этот мотив встречается в эпистолярной прозе М. М. Сперанского и А. И. Герцена. Выразительно он вплетается в игровое развитие имени Пермь в путевых записках Е. А. Вердеревского, преподносящего читателю целый букет пермских анаграмм: «ПЕРеезжая в буквальном смысле стихов Пушкина «От ПЕРМи до Тавриды» <…> сколько раз испытывал я следующее ПРоисшествие: еду, бывало, куда-нибудь, верст за тысячу <…> в полной уверенности, что в такой-то день и час неПРЕМенно доеду, куда следует… И что же? Вдруг на какой-нибудь станции ПРиглашают меня ПРовести ночь или даже целые сутки, объявляя, что нет и не будет лошадей, или сломается ось моего тарантаса и вынудит меня, совершенно ПРотив моих расчётов, денёк-другой «ПовРЕМенить» в таком месте нашей обширной иМПЕРии, в котором ПРоизвольно не остался бы я ни за какую ПРЕМию. Точно такие проделки совершает судьба и на другой, более широкой и продолжительной дороге: на дороге нашей жизни. Вдруг ей вздумается подломить вашу ось где-нибудь в ПЕРМи и на пять лет сделать ПЕРМь вашей станцией»[60 - Вердеревский Е. А. От Зауралья до Закавказья. Юмористические, сентиментальные и практические письма с дороги. М., 1852. С. 47.].
Сыграло свою значительную роль анаграммирование имени Перми в прозе Пастернака. Но особенное значение (и частотность) анаграмматическое мультиплицирование ключевого имени играет в современной речи о Перми. Сюжет «перемены участи» (также связанный с анаграммой ПЕРМь-ПЕРЕМена) играет важную роль в пермском цикле В.Кальпиди: «Я налетел на Пермь, как на камень коса». У того же Кальпиди многочисленные анаграммы имени Пермь становятся одним из главных ресурсов мифологизации образа города: иМПЕРия, ПРЕМьера, тюРЬМа, ПЕРНатый («Пермь – пернатое засилье, вотчина ворон и галок») и др. Большую роль приемы поэтической этимологизации имени Перми играют в устных рассказах пермяков о городе и Пермской земле. Этимологизация имени зачастую играет в них роль аргумента особого значения места и присущих ему скрытых смыслов.
Нет, конечно, оснований полагать, что анаграмматическое мультиплицирование ключевого имени и сюжетизация отдельных анаграмм присущи только пермскому тексту. Очевидно, это один из механизмов развития локального текста вообще. Хотя анаграмматический потенциал разных имен различен, в случае Перми он оказывается весьма значительным, а семантическая непрозрачность имени, неясность его значения провоцируют носителей текста на поиски его загадочного смысла. Анаграммирование имени оказывается одним из ключей к искомому смыслу. Механизм сюжетизации анаграмм особенно явно обнаруживает собственную формирующую сила текста, ресурсы его саморазвития, его относительную независимость от предметного субстрата и возможности формирующего воздействия на культурное самосознание локального сообщества.
Во всяком случае, о пермском тексте это можно сказать со всей определенностью. Историческое развитие пермского текста, его семантики вполне очевидно обусловливается развертыванием семантики имени города. Об этом и пойдет речь в следующей главе, которая продолжает описание Перми как текста, смещая акценты от его состояния синхронной, нынешней данности, к его диахронии. Нам предстоит рассмотреть историческое развитие основных значений пермского текста, набор основных составляющих его субтекстов.
ГЛАВА II. ИСТОРИЧЕСКОЕ ФОРМИРОВАНИЕ СЕМАНТИКИ ПЕРМСКОГО ТЕКСТА
Настоящая глава посвящена не истории Перми, а истории формирования тех значений пермского текста, что утвердились сегодня как его устойчивый субстрат, изучению их эволюции и взаимосвязи. Тем не менее нам довольно часто придется апеллировать к пермской истории.
Дело в том, что если стать на точку зрения воспринимающего, то событийный ряд истории и вообще ее феноменология неизбежно в общественном сознании означиваются и складываются в последовательное повествование, то есть предстают перед воспринимающим в качестве текста. Иначе говоря, «исторический процесс, – как ясно сформулировал этот исходный посыл семиотики истории Б. А. Успенский, – может представать как коммуникация между социумом и индивидом, социумом и Богом, социумом и судьбой и т.п.»[61 - Успенский Б. А. История и семиотика // Успенский Б. А. Избранные труды. М., 1996. Т. 1. С. 12.]С такой точки зрения, для нас важен «не объективный смысл событий (если о нём вообще можно говорить)», а только то, как они «осмысляются <…>, какое значение им приписывается в системе общественного сознания», то есть как они «читаются» обществом. При таком взгляде на историю именно «восприятие тех или иных событий как значимых – независимо от того, являются ли они продуктом знаковой деятельности – выступает <…> как ключевой фактор: то или иное осмысление событийного текста предопределяет дальнейшее течение событий. В качестве кода выступает <…> некоторый «язык» <…> определяющий восприятие <…> фактов – как реальных так и потенциально возможных – в соответствующем историкокультурном контексте. Таким образом, событиям приписывается значение: текст событий читается социумом.
Можно сказать тогда, что в своей элементарной фазе исторический процесс предстаёт как процесс порождения новых «фраз» на некотором «языке» и прочтения их общественным адресатом (социумом), которое и определяет его ответную реакцию»[62 - Там же.].
Из подобных «стимулов» и «реакций», о которых пишет Б. А. Успенский, и выстраивается локальный текст в его диахронической перспективе. В духе такого подхода, которому мы и следуем, нас интересует текстовый аспект пермской истории. Мы проследим, как, отражаясь и трансформируясь в текстах (документальных, художественных, научных и т.д.), феноменология пермской истории конденсировалась в виде системы значений, образующих семантическое ядро пермского текста, осмысливающего в свою очередь пермскую историю.
§ 1. Имя как проективная модель семиотической истории города
Любой локальный текст складывается как результат взаимодействия локальной истории и языка – как в широком смысле: «языка» доминирующих культурноисторических представлений, моделей и ценностей (картина мира), так и в более узком, лингвистическом.
Причем понятно, что важным лингвистическим фактором формирования локального текста является имя локуса – края, города, урочища. Ведь имя в конечном счете суммирует в себе, сводит всю систему значений.
И, наоборот, оказывается фактором, формирующим значения. В случае Перми это особенно очевидно. Имя стало ключевым элементом структуры пермского текста. Ему многим обязана семиотическая история города и края.
Только известная нам письменная история имени «Пермь» к открытию города насчитывала не менее восьми веков. История эта была сложна. Первым обратил внимание на её необычность, концептуализировал и связал с историей города местный духовный писатель протоиерей Е. А. Попов. Имя «Пермь» он удачно назвал «странствующим». Действительно, несколько столетий оно «странствовало» по территории России, пока не остановилось на единственном месте, став именем основанного в XVIII столетии города.
Выбор Екатерины II, именовавшей новый город Пермью, стал судьбоносным для культурнопсихологической и семиотической истории города. Оставляя пока в стороне немаловажные для формирования текста чисто лингвистические факторы, отметим, что повышенная значимость имени для «пермского текста» была также во многом обусловлена его нетривиальной историей. Важнейшее обстоятельство состояло в том, что месту новому, исторически и культурно бедному, в сущности – пустому, в 1781 году было дано древнее, уже насыщенное историко-культурной памятью имя. Ведь уже с начала XV столетия, почти за четыре века до того как возник город, имя Пермь существовало уже не только как языковой факт, этнотопоним с точечным значением, а как семантически структурированный элемент топики русской культуры.
Другим фактором, повлиявшим в дальнейшем на культурное самосознание места, был тот, что город получил имя обширной древней земли, целой страны. Идеальное отождествление города и земли было и остается принципиальным моментом культурного самосознания города. Оно отразилось, в частности, в дореволюционной городской топонимике. Исторически сложившаяся топонимика пермских улиц была продуманной, системной и символически значимой. Почти все улицы, шедшие перпендикулярно Каме, носили имена уездов: Чердынская, Соликамская, Кунгурская, Осинская, Оханская, Шадринская, Верхотурская, Ирбитская, Далматовская, Екатеринбургская, Камышловская. Тем самым город не только символически персонифицировал землю своим именем, он метонимически включал её в свой состав. Важно и то, что имена пермских земель получили именно те улицы, которые выходили на Каму. То есть город топонимически выстраивал себя изоморфно всему пространству края, объединённого, как позвоночником, Камой.
Обретя древнее имя, город приобрёл несоизмеримую с его фактически бедным материальным бытием богатую символическую почву. За отсутствием почвы материальной Пермь постепенно укоренялась в истории собственного имени. Процесс врастания в имя был скорее драматичен, чем гладок[63 - Характерно появление в текстах о Перми мотива самозванства, присвоения городом чужого имени. Ср. у В. О. Кальпиди: «город , присвоивший кличку Пермь»], коллизия имени и места развивалась длительно. Имя всегда предстояло перед городом как задача. Это и есть, в сущности, сюжет пермского текста, который нельзя понять вне истории имени «Пермь» .
Как заметил А. А. Дмитриев, первый, кто систематизировал документы для исследования истории этого имени, исторические источники «допускают значительную неопределённость и сбивчивость в употреблении слова Пермь», так что его идентификация с определённой территорией нелегка[64 - Дмитриев А. А. Пермская старина. Вып. I: Древности бывшей Перми Великой. Пермь, 1889. С. 5.]. Начиная с XI столетия, с упоминания в начальной летописи племени пермь среди насельников северных земель, в летописях , договорных грамотах Новгорода с великими князьями и других памятниках письменности, основа *пер(е)м объединяет обширное этнотопонимическое гнездо: Пермь, Перемь, Пермия (как наименование территории в летописях и договорных грамотах Новгорода с великими князьями Тверскими и Московскими), Пермь Великая (с 1324 года в летописях, грамотах и указах Московского периода, писцовых книгах XVI–XVII вв.), Пермь Великая Чердынь (как название города в тех же документах), Пермь Старая (как название Усть-Выми в «Книге Большого Чертежа» 1627 года), Пермь Малая или Пермца (как название волости в Сольвычегодском уезде в местных документах Вологодского края), Перемское, Пермогорье – названия сёл, а также пермяне, пермичи, пермяки как название народа [65 - Обзор см.: Там же. С. 50–54.].