– Слышите? – ребенок посмотрел в окно. Вдоль улиц, растворяясь в городском гомоне и щебете птиц, через громкоговорители разносился раскатистый призыв на молитву. – Как символично, не находите?
– Что вы хотите услышать?
– Историю вашей жизни.
– И это поможет мне узнать, кто вы и как я умру?
– Совершенно верно, – улыбнулся мальчик. – Ну же, профессор, ведь вам так любопытно.
Обещаю, это не займет много времени. Все ответы вы получите раньше, чем отзвучит азан
. А потом мы с вами помолимся, если пожелаете.
– Родители вас не хватятся? Я бы на их месте уже бил тревогу.
– Можете не беспокоиться.
– Ну что ж, давайте поиграем в вашу игру. Хоть какое-то разнообразие в моих унылых буднях, – профессор вздохнул, аккуратно снял очки, неторопливо покопался во внутреннем кармане в поисках платка. Погрузившись в воспоминания и тщательно натирая линзы, продолжил.
I
– Я рос в любящей семье. В нашем доме под Варшавой царили мир и гармония. Отец каждое утро уходил работать на ферму к польскому сыроделу, и мы с матерью оставались на весь день вдвоем. Я пропадал все время на улице. Гулял в саду, ходил к реке и бегал за бабочками. В общем, у меня было обычное беззаботное детство. Во всех еврейских семьях нашего городка было по несколько детей, но у моих родителей я был единственным. Видимо, так было угодно Богу. Теперь, по прошествии стольких лет, я понимаю, почему. Но тогда я просил у родителей братика или сестренку, чтобы нескучно было гулять. Они смеялись и приговаривали, что им хватает и меня, с такой-то энергией. Да, я был ужасным непоседой. Порой бывало, я забредал так далеко, что не мог найти дорогу домой. Так и стоял посреди леса или какого-нибудь поля. Отец всегда меня находил. Он как будто чувствовал, в какую сторону нужно идти. Он говорил мне: «Если потеряешься и не будешь знать, в какой стороне твой дом, оставайся на месте и жди. Я всегда тебя найду, как бы далеко ты ни забрался».
Однажды я забрался особенно глубоко. Увлеченный детскими фантазиями, я даже не заметил, как редкий ельник сменился на густую непролазную чащу. Смеркалось. И я последовал совету отца, оставшись на месте. Но в тот день он не пришел. Сумерки очень быстро сменились ночью, наполненной разнообразными пугающим звуками непроглядного леса. Всю ночь я провел сидя на поваленном дереве, громко рыдая и глядя в холодное звездное небо. Лишь под утро, сраженный усталой дремотой, я почувствовал теплоту отцовской куртки и его крепкие объятия. Он молча завернул меня в одежду и, взяв на руки, понес сквозь корявые ветки к свету.
В его объятиях меня не покидало ощущение, что тем спасением Бог дал мне еще один шанс, чтобы я прожил эту жизнь иначе. Иначе, чем ту, что проживал ранее.
Мой отец был справедливым человеком. Честным и благородным. Я очень старался быть на него похожим. Он был гордым. Поэтому, когда поляк, на которого он работал, сказал, что больше не может в силу финансовых трудностей оплачивать работу еврея наравне с польскими земляками, мой отец оставил работу в тот же день. Через некоторое время, продав все наше хозяйство почти за бесценок, мы перебрались в Варшаву. В этом огромном городе, заполненном людьми и громкими звуками, я уже не мог слоняться, где попало. Вместо высоких зеленых деревьев здесь росли серые бетонные здания. А голубую речную гладь заменяли бледные тучи в отражении бесцветных луж. Мы поселились в одном из многочисленных еврейских кварталов на окраине. Это поселение мне запомнилось грязью и оскорбительными надписями на обшарпанных стенах домов. Одна из них гласила: «евреи на Мадагаскар». Я спросил маму: «Что такое Мадагаскар»? Она ответила, что это такой остров. И мне показалось странным, что нас призывают отправиться на остров, ведь мы – дети песков и камней.
Мы поселились на втором этаже пятиэтажного дома. Наша квартира располагалась аккурат над мастерской сапожника. Две крохотные комнаты и кухня. Как нам рассказали, бывшие постояльцы – пожилая пара – съехали на прошлой неделе глубокой ночью. Одни говорили, что они отправились в Швецию к богатым родственникам. Другие твердили, что их просто выставили за дверь из-за накопившихся долгов, и старики теперь вынуждены влачить свое жалкое существование на улице, в еще более грязных кварталах этого гниющего города. Мне почему-то очень хотелось верить в первую версию их загадочного исчезновения.
В сапожной мастерской трудился и жил безногий старик – Борис Берман. Он всегда носил солдатскую шинель времен кайзеровской Германии, на которой красовался натертый до блеска бронзовый почетный крест с мечами, врученный ему правительством уже Третьего рейха как бывшему фронтовику Первой мировой. Борис очень гордился этой наградой несмотря на то, что государство, повесившее ему почетный знак на грудь, спустя несколько месяцев вынудило ветерана покинуть страну. «Германия больше не желает быть домом для меня,» – плакал старик.
На войне он потерял обе ноги и передвигался на деревянной дощечке с колесиками. Они громко скрипели, отчего окружающие заранее знали о приближении Бермана. Вопреки всему это его не сломило. Каждый раз, когда я заходил к нему с едой, которую передавала моя мать, потому что заказов на починку обуви становилось все меньше и старик голодал, у порога его каморки стояла пара справных военных ботинок. Он начищал их каждое утро и между делом рассказывал мне фронтовые истории войны, которую я, к счастью, не застал.
Найти работу в Варшаве того времени было непросто. Особенно, если ты еврей и тем более, если ты еврей принципиальный, каким был мой отец. Он трудился с раннего утра до самой поздней ночи на трех работах. Он был грузчиком на заводе, плотником в столярной мастерской в паре кварталов от нашего дома и потом ехал на другой конец города, чтобы разгружать вагоны на железнодорожном вокзале. Я его почти не видел. Но даже не смотря на все усилия заработанных им денег едва хватало, чтобы сводить концы с концами. Мы не жаловались, нет. Иные жили и хуже.
Однажды отец пришел домой раньше обычного. Он был взволнован, что было совсем несвойственно его характеру. Они о чем-то шептались с мамой на кухне, опасливо озираясь в мою сторону. Как я ни старался, расслышать их разговор мне не удалось. Единственное, что вырвалось из уст моего отца достаточно громко, было слово «война». После ужина, проведенного в напряженной тишине, мы легли спать. Следующим утром, наспех собрав отложенные свертки с едой, я спустился к старику Берману. Дверь в каморку была открыта, а его любимые ботинки валялись в пыльном углу. Борис лежал на своей жесткой кровати, отвернувшись к стене. Он плакал, бормотал про идиотов, которых жизнь ничему не научила, и говорил, что очень скоро весь мир будет утопать в крови. Он больше не рассказывал мне байки. Не чистил грязные и покрытые паутиной ботинки. Старик перестал двигаться и почти ничего не ел. Я заходил к нему, чтобы выкинуть протухшую еду и оставить свежую. А спустя еще несколько дней он умер. У Бермана не было родственников, поэтому все его скудные пожитки разошлись по соседям. Отец на свои деньги купил гроб и заплатил похоронной команде, которая увезла метровую коробку с телом на грузовике с открытым кузовом.
Дождливый сентябрь серыми тучами навис над старыми крышами влажных, пышущих сыростью домов. По ночам небо освещалось далекими вспышками, приносящими с опозданием гулкие уханья взрывов. На улицах росли стены из мешков с песком. Все больше прибывало в город военных, угрюмых и настороженных. Рядом с нашим домом был установлен зенитный расчет. Бойцы, обслуживающие орудие, имели весьма удручающий вид: они были истощены, с голодными глазами заглядывали в окна. Коричневая форма была грязной и местами рваной, жирные пятна машинного масла темнели на потертых шинелях. Трое несчастных солдат в худых сапогах днем и ночью проводили время рядом с зениткой. Они спали под устремленным в небо дулом на застеленных шинелями ящиках со снарядами, а брезентовые ранцы служили им подушкой. Тут же они готовили еду и кипятили воду в алюминиевых котелках. И тут же справляли нужду, навлекая гневные проклятия жильцов дома. Маузеровские винтовки стояли в козлах
у костра.
Один раз в два дня в их зловонном стане появлялся подтянутый молодой поручик и резкими командами заставлял наводить порядок в расположении. Его сапоги были чисты несмотря на постоянную слякоть и грязь. На голове сверкал орел с полевой шапки – «рогатывки». Длинная шинель была туго перетянута коричневыми ремнями, на которых болтались пустая кобура, офицерский планшет и сумка с противогазом. Он громко кричал на солдат, требуя содержать в чистоте винтовки, ствол вверенного орудия и до блеска начищать зеркала прожектора. Последний он проверял с особой тщательностью при помощи благоухающего женскими духами белоснежного шелкового платка. И если тот пачкался, поручик приходил в бешенство, заставляя изнуренных солдат все переделывать снова и снова. Вся эта суета меня тогда совсем не интересовала. Я радовался новым ботинкам старика Бермана, которые вручил мне отец. Обувь была на несколько размеров больше, и я с бронзовым крестом, нацепленным на худое пальто, с превеликим удовольствием прыгал по лужам, обдавая хмурых прохожих и суетившихся бойцов брызгами. К счастью, мучения артиллеристов длились недолго. После очередного авианалета где–то в пригороде поручик в их расположении больше не появлялся. Но солдаты несли службу, по–прежнему до блеска начищая казенное имущество, хотя и сократив эту процедуру до одного раза в несколько дней. И с наступлением темноты яркий луч прожектора продолжал часто врываться в окна, заставляя нас ежиться во сне под теплыми одеялами.
Каждый день отец был смурнее прежнего. Он лишился работы на заводе, который в срочном порядке готовили к эвакуации на восток и по запчастям свозили на вокзал. А руководство вокзала и вовсе перестало платить своим работникам деньгами. Из-за возросших цен на продукты они посчитали, что еда сейчас – лучшее вознаграждение за труды. Но мы хотя бы не голодали. Хоть какие-то гроши платили в столярной мастерской. Она была загружена на несколько дней вперед: гробы сами себя не сколотят. Отец обычно приходил после обеда, угрюмый и подавленный, и каждый раз приносил буханку хлеба, бутыль с молоком, несколько свиных сосисок и небольшой кусок сыра, завернув это все это добро в газету. Выложив ее содержимое на стол, он разворачивал и аккуратно выпрямлял помятую, в жирных разводах, тонкую бумагу и внимательно вчитывался в мелкие колонки новостей. Потом долго сидел, глядя в окно, подперев рукой подбородок. И видно было, как его мысли мечутся в голове от бессилия что–либо изменить.
Как-то раз он не выдержал, сильно сжал кулак и решительно ударил им по столу, заставив нас вздрогнуть. А уже на следующий день за нашим столом сидели несколько крепких мужчин из числа коллег отца. Все они были евреями, любящими мужьями и заботливыми отцами. И они понимали, что как только город падет, спасаться будет уже поздно. Поначалу они говорили в полголоса, но потом в споре перешли на крик.
– Нам нужно немедленно уходить на восток! – кричал один.
– Ты разве не читаешь новостей? Советский союз объявил Польше войну, – слышался другой голос.
– Коммунисты хотя бы не убивают евреев, как это делают проклятые нацисты, – не унимался первый.
– Как ты не поймешь? Мы даже не сможем перейти линию фронта: там тоже война!
Они спорили весь вечер и разошлись только глубокой ночью. Я заснул в кресле отца, так и не дождавшись итогов этого собрания. Я почувствовал, как сильные руки подняли меня и уложили в мягкую кровать, накрыв одеялом.
– А что такое война? – спросил я сквозь сон у отца, который уже погасил свет. Я знал, что он стоит там в темноте и молчит, озадаченный моим вопросом.
– Скоро узнаешь, – коротко бросил он и прикрыл за собой дверь.
Он разбудил меня глубокой ночью. Сказал одеваться. Еще сонный, не понимая, что происходит, я накинул свое пальтишко и армейские ботинки. Он взял меня за руку, и мы стали подниматься вверх по ступеням. Пробравшись по пыльному затхлому чердаку, оказались на крыше. Город спал в кромешной темноте. Не было видно ни единого огонька в окнах домов. Лишь изредка снизу доносились редкие покашливания и разговоры патрулирующих улицы солдат. Я подошел к самому краю крыши. Холодный сентябрьский ветер трепал волосы, меня бил озноб. Отец подошел сзади и обнял меня. Мы смотрели на всполохи света у самого горизонта: на подступах к городу шел бой. Яркие звезды сигнальных ракет с шипением медленно сползали в ночи, оставляя дымные хвосты. Везде еле слышался стрекот пулеметных очередей, пускающих вереницу зажигательных пуль. Как мигающие фонарики, сверкали одинокие выстрелы ружей. Взрывы снарядов и бомб разрезали темноту, которая совсем покинула ту часть города. И все это блестело размытыми пятнами в бледной дымящейся полыхающей пелене.
– Вот так выглядит война, – проговорил отец.
По правде говоря, сначала война мне понравилась. Она была похожа на карнавал, который мы всей семьей посещали каждый год в Жирный четверг
. Фейерверки, яркие огни, громкая музыка… Но еще больше война мне напомнила поляну светлячков на заднем дворе нашего бывшего дома. В лунную ночь, пока не зачинался рассвет, я любовался волшебным танцем множества огоньков. Вот какой в тот момент мне открылась красивая и завораживающая война. Позже я узнал, что эти красивые огоньки убивают людей. С тех пор я возненавидел карнавалы и светлячков и осознал, что все красивое, прежде чем назвать его таковым, нужно рассмотреть со всех сторон. Потому что идеальной красоты не бывает и везде есть свое уродство. Так и война со всем своим шумом и огоньками, громыхая, перемещается в другое место, оставляя после себя свою другую сторону – свое уродство. И если в этой мертвой тишине вдруг случайно окажется кто-то живой, то война больше не будет для него чем-то красивым. В ней нет красоты. И никогда не было. И вскоре я в этом убедился сам.
В одну из темных ночей в окно ворвался протяжный вой сирены. Я не успел опомниться, как тут же оказался на руках отца. Мы бежали по бетонным лестницам, а над головой, словно догоняя, грохотали нарастающие взрывы падающих на город авиационных бомб, осыпая нас пыльными струями потолочной штукатурки. Покинув подъезд, мы бежали по темной улице. Наш путь освещал лишь прожектор, вырывающий под низко висячими тучами широкие крылья гудящих бомбардировщиков. Глаза слепило плюющее из раскаленного зенитного ствола пламя. А мы все бежали. Из-за сильного грохота, неожиданно возникающего со всех сторон, я не слышал криков родителей. Мне было так страшно, что я изо всех сил обхватил шею отца. Краем глаза я видел бегущую за нами в одной ночной рубашке маму. Она была тоже напугана и бежала босыми ногами по мокрому, усеянному осколками битого стекла асфальту.
Забежав за угол, мы нырнули в подвал и в кромешной тьме, спотыкаясь о других находящихся там людей, забились в угол. Во мгле царила тишина. Лишь после очередного взрыва где-то раздавалось несколько вскриков, мгновенно утопающих в закрытых от страха ртах. Мы пробыли в сыром холодном подвале всю ночь. Лишь утром, спустя пару часов, когда гул на небе утих, отец ушел домой, чтобы собрать теплые вещи и раздобыть немного еды. Потом самолеты вернулись, и бомбежка повторилась. Все время, что отца не было, мама плакала. Плакал и я. Мы боялись. Все, кто находился тогда рядом, боялись.
Отец и другие мужчины вернулись лишь к вечеру. Они укутывали наши продрогшие тела в теплые пледы и поили кипятком. Отец принес мне мои ботинки и натянул пальто. Накрыл теплым одеялом, обнял дрожащую от холода мать и заснул без сил.
Мы продолжали сидеть в подвале, слушая выстрелы и взрывы днем, а ночью вжимались в землю под бушующим ураганом авианалетов. А маме становилось все хуже. От долгого пребывания в сырости и холоде у нее начался жар. Отец ничем не мог ей помочь: выходить наружу было опасно. По крайней мере тот, кто осмеливался, больше не возвращался. Мама становилась все слабее. Я не знаю, сколько мы просидели в этом убежище. Все были измотаны, напуганы и подавлены, чтобы вести счет времени. В день, когда мы уже совсем отчаялись и уличные бои стихли, а вдали еще раздавались редкие выстрелы, металлическая дверь, отделяющая нас от внешнего мира, заскрипела, и в подвал вошло несколько вооруженных мужчин. Мне было трудно их разглядеть. Отвыкшие от дневного света глаза предательски щурились. И лишь немного погодя я смог рассмотреть непрошеных гостей.
Они были огромны. Высокие, статные, совсем не похожие на тех солдат, что несли службу у нашего дома. Как три исполина, они нависали над сжавшимися в подвале людьми, закрывая своими силуэтами струи света. Одеты они были иначе польских военных. Форма была идеально подобрана по размеру. Длинные шинели подтянуты черной портупеей. Их ружья были в идеальном состоянии.
Один из этой троицы, вооруженный коротким автоматом, скомандовал на неизвестном мне языке:
– Aufstehen
, – и медленно спустился по ступеням вниз. Он шел сквозь толпу, с любопытством разглядывая окружающих. Я отчетливо помню две серебряные молнии на его петлицах, выделявшиеся на фоне черного воротника шинели. Таким же серебром переливались погоны. А черная фуражка наводила ужас кокардой в виде безобразного черепа с костями. Когда-то отец рассказывал мне занимательные истории про пиратов и их устрашающие флаги с черепами на мачтах. Но мне было непонятно, что делают флибустьеры в подвале полуразрушенного дома в столице страны, которая к морю никакого отношения не имеет. И где эти морские разбойники оставили свой корабль? И почему в поисках наживы они пришли именно к нам? Ведь все, кто здесь собрался, особым богатством не обладали. Вопросов было больше, чем ответов, и я продолжал наблюдать за капитаном, с высокомерной улыбкой вышагивающим среди голодных и напуганных людей.
Отдав несколько коротких и резких команд своим подчиненным, он направился вглубь подвала, где лежала моя больная мама, закутанная в одеяла. Тем временем солдаты отделили всех мужчин от основной массы и поставили к стене, взяв под прицел их спины.
– Aufstehen, – все с той же улыбкой мягко проговорил офицер, склонившись над мамой.
Отец попытался объяснить, что она больна и не может встать, но один из пиратов ударил его в спину прикладом. Он упал, корчась от боли, а капитан игриво спросил маму:
– Jude?
Мать испуганно посмотрела на отца и неуверенно кивнула. Тогда он еще шире оскалился и начал медленно, вытягивая по очереди каждый палец, снимать свои черные кожаные перчатки. Потом неторопливо расстегнул кобуру на поясе и со спокойным лицом достал пистолет. В толпе раздались возгласы. Теплой мягкой рукой меня прижала к себе какая-то полька, закрыв ладонью глаза.
– Нет… Нет… Вы не понимаете, – слышал я в темноте бормотание отца, – она больна. Ей нужна помощь, пожалуйста, нет!