– Петр Терентьевич, не в моей власти принять такое решение. Вопрос этот не столько церковный, сколько светский. Обратись к управляющему Альберту Карловичу, как скажет, так и решим.
Лукавил батюшка Александр. Уж если он не решил этого вопроса, то Гохман к месту захоронения крестьянки чужого села вообще отношения не имел. В одном только не сомневался настоятель прихода – в отказе Гохмана.
Альберт Карлович был педантом не только в финансовых делах. Отступить от узаконенного уложения мирской жизни (в данном случае смерти) было для него непозволительной роскошью. Выслушав просьбу старосты, он сухо сквозь зубы, объяснил, что никто не вправе, кроме Государственного совета и самодержца российского, изменять общепринятые законы.
Действительно, любое общество незыблемо лишь тогда, когда несокрушимы и неприкосновенны его устои. Даже самые незначительные реформы таят в себе угрозу ослабления, а то и крушения государственной системы.
Похоронили Дарью там, где было положено.
Но управляющий Гохман отказал старосте не только потому, что был убежденным поборником российских законов. Альберт Карлович, как ни странно, втайне завидовал Петру, и потому не мог преодолеть в себе неприязни к этому мужику, который никому подобострастно не улыбался, был независим и даже уважаем большей частью своей общины.
У Альберта Карловича не было друзей в сходненской вотчине – там просто не с кем было дружить. Не было у него приятелей и среди дворян соседних поместий. Дивовы, например, никогда не приглашали отставного офицера на свои балы и празднества. Для чиновников Главной конторы Гохман был добросовестным исполнителем и не более того.
Бывшие флотские сослуживцы Альберта Карловича со временем росли в чинах и должностях, постепенно отдаляясь от капитан-лейтенанта в отставке. Гохман всё чаще пытался вспомнить причину, по которой ушел со службы. Ему хотелось понять, что же соблазнило его стать управляющим именитого помещика? Никаких серьезных резонов он припомнить не мог, и глухое раздражение стало сопровождать его постоянно, как запущенная подагра.
По тем же российским положениям управляющий был в управляемой им вотчине безземельным. Лишившись вдруг нынешнего места службы, перед Гохманом неизбежно встал бы вопрос, чем и как жить дальше? Без блестящих рекомендаций прежнего барина найти новое достойное место почти невозможно, разве что вернуться на действительную военную службу. От этих мыслей ему становилось тошно.
Менее щепетильные управляющие легко решали эту проблему, сколотив за несколько лет на доходной должности солидное состояние. Гохман Альберт Карлович на это был не способен, закваска у него была неподходящая – ему отец ещё в отрочестве вбил в голову одну из немецких заповедей: честнее счет – дольше дружба (служба). Только не объяснил, что между русским барином и наемным управляющим никакой дружбы не бывает, будь ты честнее самого апостола.
К лету 1812 года Гохману стало ясно, что Россия стоит на пороге войны с Наполеоном. Налоги, которые в 1811 году вводили как временные, без широкой огласки переделали в постоянные. Светлейший князь Сергей Александрович ранней весной 1812 года срочно вернулся из-за границы, проехал прямо в Санкт-Петербург, где крепко застрял, и приезжать в Москву, в свои Черемушки-Знаменские, как обычно с началом лета, в ближайшее время не собирался.
* * *
При дворе Александра I ясно понимали, что начнись война с Наполеоном, действующей русской армии для отражения нашествия дерзкого корсиканца будет недостаточно, то есть, без дополнительной мобилизации ратников и ополченцев не обойтись. Основную массу нижних чинов всегда составляли крепостные крестьяне, причем не государственные (царские), а помещичьи.
Ратник или ополченец должен явиться в строй при оружии и полностью экипированный – у государевой казны на эти цели денег всегда почему-то не хватало, и она, не колеблясь, перекладывала свои заботы на помещиков.
Государевых крестьян данное обстоятельство вполне устраивало, однако у большинства помещиков по этому поводу назревало серьезное недовольство: среди мужиков быстро росло число дезертиров и членовредителей. Получить накануне войны, и тем более с её началом, крестьянский бунт было бы слишком неосмотрительным, поэтому военное ведомство решило внеочередной призыв ратников начать именно с экономических крестьян.
Итак, Петр Терентьев, вернувшись после волостного совещания в Сабуровке, имел на руках распоряжение отправить из села Куркина на сборный пункт трех ратников.
На первый же выходной день (он совпал с праздником Вознесения Господня) объявили общий сход. Узнав о причине схода, село заволновалось: такого неурочного набора рекрутов не помнил никто. Бросать собственное хозяйство посреди лета до окончания сенокоса и уборочной страды охотников не было. Да и чего ради, скажите на милость? Война что ли?! Где, с кем? Когда началась?
Староста ничего толком объяснить не мог и это ещё больше подогревало страсти. Но не выполнить распоряжение вышестоящих властей тоже нельзя; у русского мужика на это духа обычно не хватало: слабые сокрушенно вздыхали – плетью обуха не перешибёшь -, а умные осторожно отмалчивались.
На сход собрались всем миром – от мала до велика. После долгих криков и пересудов, староста, наконец, приступил к оглашению кандидатов на обривание лбов:
– Василий Егоров, – Петр мог бы назвать Ваську деревенским прозвищем Кила, да не пристало старосте прилюдно неприличными словами бросаться, – сорок пять годов, малых детей нет, здоровьем Бог не обидел.
– Енто какой такой Василий Егоров? – из толпы раздался насмешливый голос. – Васька-Кила что ли? Так ты, староста, не путай народ, а так и говори – Кила.
Васька по случаю великого двунадесятого праздника с утра был под хмельком. После оглашения его имени он дернулся, крутанулся на месте, убеждаясь по лицам окружающих мужиков, что не ослышался. Что-то грубо изменилось в его лице и, ухмыляясь, он зажал большим пальцем одну ноздрю, выдул через другую длинную соплю, потом зажав рукой чистую ноздрю, выгнал из другой ещё один сгусток слизи. Вскинув голову и глядя на Петра бешеными глазами, он согнул руку в локте и глумливо изобразил двумя руками совершенно неприличный жест:
– А вот это ты видел?! Не имеешь права! Старый я уже
новобранцем ходить, ищи других дураков.
Ваську-Килу в Куркине не любили: хозяин он был никудышный, к тому же выпивоха и лодырь. Зарабатывал деньгу на извозе, при этом всегда, как последний барыга, торговался за каждый грош, норовя обязательно объегорить клиента. Но не любили его большей частью за грязные сплетни и наветы, которые он распространял с каким-то нездоровым наслаждением. Может, обливая других грязью, этот падший человек казался себе чище и лучше? Или, считая весь мир вокруг себя порочным, не жалел сил, чтобы обличать эти пороки? Как бы там ни было, поддержки или сочувствия у односельчан на сходе он не нашел.
Община, если хотела, могла за немалые, конечно, деньги откупиться и найти рекрута на стороне. Например, хорошего кузнеца община никогда в рекруты не отдавала – себе дороже. Или мирского писаря. Васька-Кила ценности для села не представлял никакой, и община единогласно проголосовала за предложение старосты.
Решение общины обжалованию не подлежало. При физическом сопротивлении кандидата в рекруты доставляли на сборный пункт без его согласия, крепко связав руки и сбрив ему волосы на половине головы. Причем особо ретивым волосы брили не по направлению от уха до уха, а левую или правую половину головы, что сразу выдавало новобранца, как возможного кандидата в арестантскую роту.
Васька-Кила затих, затравленно, исподлобья глядя маленькими черными, лихорадочно блестевшими глазками на окружавших его людей. Страх перед рекрутчиной морозил ему кровь, он едва держался на ногах. О чем ещё говорил сход, он уже не слышал…
Староста назвал ещё двоих кандидатов в новобранцы – Артемия Петрова, 29 лет, и Терентия Семенова, 26 лет, оба холостые. По ним тоже никто не возражал – оба шли согласно ранее утвержденной очередности.
Вечером того же дня Васка-Кила сидел в одиночестве на своей половине избы, тонко, по-бабьи скулил, и мотая головой, пил горькую. Пожаловаться на мерзавца старосту, который, не убоявшись Бога, записал его в ратники, было некому. Вспомнил ли Кила о грязных наветах, которые распускал по селу про старосту? Вряд ли. Народец, вроде Килы, не отличается злопамятством. Зло, причиненное другим, за зло не считали.
Мать, старая повитуха, давно отступилась от своего выродка, который после пары стаканов мутной браги начинал размахивать кулаками и выяснять отношения с домочадцами. К сыну Афанасию, крепкому молодому мужику, отец боялся заглядывать: тот и трезвого тятю на дух не переносил, а пьяному и орущему мог без разговоров дать по зубам.
«Уу-у-у…что делать? что делать?.. Ни в какой сборный пункт, ясно дело, не пойду… тянуть армейскую лямку?.. Да по мне лучше сдохнуть… А может и правда сдохнуть назло Налиму? … Ну да, назло… этот мерзавец только рад будет… Вот тебе…» – Васька снова, как давеча на сходе, согнул руку в локте и скабрезно ухмыляясь, изобразил непристойность.
Скрипя от ненависти зубами, Кила наполнил мутной жидкостью очередной стакан. «Ведь как старого мерина силком уведут на живодерню… уу-у-у…будьте вы все прокляты…» Странное дело, чем больше он пил, тем яснее становилось в голове, тем решительнее вызревало спасительное решение. «Ха-ха-ха… я вам покажу… новобранца из меня делать!»
Кила тяжело встал из-за стола и, пошатываясь, начал собирать всё необходимое для осуществления своего отчаянного плана. Бросил на стол сыромятный ремешок, сорвал с окна старую занавеску, потоптался, оглядываясь вокруг, тяжело соображая, что ещё может пригодиться в роковую минуту. Сгрёб в горсть ремешок, тряпку и вышел из избы.
Черная ночная мгла стерла границу между небом и землей, ни одной звездочки на небосводе, ни одного огонька вокруг, чтобы хоть слабым лучиком посулить надежду заблудшей душе. Чернота заполнила мир, проникла в сердце, затуманила голову. Бог отвернулся от Васьки Егорова.
Где-то со стороны Юрово или Машкино чуть слышно доносился ленивый собачий брёх. Холодный сырой воздух бодрил, придавал уверенности пьяному мужику… «Огня надо… как же я в темноте…».
Василий вернулся в избу, нашарил в запечье огрызок сальной свечи, зажег от лампады и снова вышел во двор. Глухое сомнение начало подтачивать силы и уверенность, но, вспомнив, что его ожидает завтра, потащился в дровяник. «Ничего, я только два пальца…»
Пристроив на поленнице свечку и бросив рядом серую тряпку, Кила перетянул сыромятным ремешком запястье правой руки, зубами затянул узел. Кисть стала быстро набухать, в глубине мясистой ладони заныла какая-то косточка, торопя хозяина завершить начатое дело. Топор – вот он, держится острым лезвием в тяжелой колоде для колки дров.
Положив на край колоды два пальца, которыми нажимают курок ружья – указательный и средний – Василий левой рукой стиснул топорище, покачал топором в воздухе, как бы прицеливаясь к месту удара. «Эх, не соха оброк платит – топор», – вспомнилась любимая присказка. Душный горячий туман ударил в хмельную голову, глаза застило слезой и, хрипло крякнув, Кила резко бросил лезвие топора вниз…
Что его подвело: разыгравшийся хмель, дрожащая рука, или черт подсуропил, но лезвие топора упало не на фаланги приговоренных пальцев, а выше – на самую пясть. Колода мгновенно обагрилась густой кровью; в неверном свете сальной свечи она казалась черной, словно деготь. Четыре пальца с перебитыми косточками и жилами едва держались на тонком слое мышц и задубелой коже ладони. От боли, ужаса и страха перед содеянным, Кила рухнул в обморок…
Спасла его случайность. Выйдя ночью до ветру во двор, Афанасий заметил слабое мерцание света в глубине дровяного сарая. Заглянув туда, он увидел окровавленного отца, с ужасом отпрянул назад, но уже через минуту бежал по черной, плохо различимой дороге в село Соколово – только
там, у помещика Дивова, был хороший лекарь…
Занималась ранняя летняя заря, когда дрожки с лекарем
подкатили к избе членовредителя. Васька-Кила лежал на земле, слабо стонал, но был в сознании. Сыромятный ремешок не дал безумцу истечь кровью…
После лечения в земской больнице (часть кисти с четырьмя пальцами пришлось ампутировать), в конце 1812 года решением военного суда Василий Егоров был осужден на поселение в Тобольск, но с середины этапа его возвратили обратно ввиду душевной болезни и неспособности обходиться без посторонней помощи. Возвращение в родное село стало для инвалида более тяжким наказанием, чем ссылка в Сибирь. Жизнь его была кончена и после 1813 года имя Василия Егорова исчезло из исповедных ведомостей церкви Владимирской иконы Божией Матери. Счеты с жизнью он свел в том же сарае, привязав к стропилине петлю.
* * *
Но вернемся в июнь 1812 года. После дикой ночной выходки Васьки-Килы прошла неделя. Улики умышленного членовредительства были настолько явными, что следствие по данному факту началось и закончилось в один день. Волостной следователь записал в протокол решение сельского схода о ратниках, опросил для соблюдения формальностей свидетелей, осмотрел сарай со следами преступного замысла и укатил в Рождествено, где в больнице находился подследственный крестьянин Егоров.
Село Куркино и близлежащие деревни жили своей привычной жизнью. На возделанных десятинах зеленели молочные злаки, на лугах пестрели цветные сарафаны баб и сермяжные рубахи мужиков – шел сенокос.
Скошенную траву молодые девки с песнями и прибаутками под палящими лучами солнца целый день разбивали рукоятями граблей, чтобы к вечеру почти сухое сено сгрести в валы, а затем в копны. На другой день, когда роса уже поднялась, копны разваливали широкими кругами, давая сену окончательно просохнуть. Всё – теперь его можно метать в стога.
Запахи трав, вечернее купание в Сходне, теплые ночи – всё это животворяще, любвеобильно действовало на молодые души. Девки на сенокос одевались как на праздник – где ещё можно покрасоваться перед женихами? На коротком дневном отдыхе заводили общую песню, играли с парнями в переглядки, доставали нехитрую снедь и делали общий стол. Нет лучшего времени, чем пора сенокоса!