Экономист-теоретик как бы заглядывает в карты всех игроков, участвующих в построенной им мысленной модели, и на этой основе делает некоторые общие заключения о характере результата.
Ф. Хайек
Вернемся в Бурдьёполис. Насколько рациональны его жители? Описанные Бурдьё «социальные агенты» – это те же калькулирующие, расчетливые, экономические существа, в которых до недавнего времени искренне верили экономисты? Нет. Жители Бурдьёполиса действуют не бездумно, но и не рационально. Их рациональность – коллективная и телесная. Они ничего не подсчитывают. Буржуа переезжает на Монмартр не в поисках выгоды, а повинуясь императиву своего «поля».
Главный архитектор Бурдьёполиса неоднократно обрушивался на концепт человека экономического:
Антропологические построения, к которым прибегают защитники теории «рационального деятеля», чтобы принять на себя следствия, вытекающие из теоретического постулата, по которому рациональное действие не может иметь другого истока, кроме стремления к рациональности и свободного, информированного расчета рационального субъекта, представляют собой собственное опровержение из?за абсурдности этого постулата и стимулируют поиск основания практик в отношении между внешним принуждением, оставляющим для выбора весьма изменчивое поле, и внутренней предрасположенностью – диспозициями, являющимися продуктом экономических и социальных процессов, более или менее нередуцируемых к этим точечно определенным принуждениям [Бурдьё 2001: 97].
Итак, с одной стороны – точечные принуждения социального пространства, с другой – вписанные в тело диспозиции. И никакого разума «в себе» или «для себя», никакого расчета, никакой калькуляции. Практика не имеет оснований в разуме агента (к этому тезису Дэвида Юма в теории практик мы вернемся в третьей главе). Но если сама рациональность – не имманентное свойство действующего, а побочный продукт практических действий, нужно ли нам тогда продолжать борьбу с самодовлеющей и самодостаточной рациональностью экономистов? И нужны ли нам тогда апелляции к всегда-уже-воплощенным в телах и территориях структурам социального пространства?
Что интересно, сам Бурдьё оставляет место для «практического разума» – того, что по-русски следовало бы назвать «сметкой», или «смекалкой», – но эта идея повседневной рациональности не схватывает того, что схватывается другими теориями. Например, как в городском пространстве проявляются отсроченные эффекты повседневно-рационального поведения горожан? Такой вопрос уже предполагает уход в сторону другой концептуализации: «Город – это непредумышленный эффект умышленных действий».
«Эффект Маккензи»: «Яндекс.Пробки» и давка в метро
Как провезти велосипед по кольцевой ветке московского метро в час пик? Вопрос для обладателей велосипедов не праздный. Однако многие велосипедисты (до недавнего времени чувствовавшие себя в Москве как партизаны в оккупированном городе) знают простое правило: нужно идти в первый или в последний вагон, где в час пик с большей вероятностью окажется подходящее свободное место. Почему?
Несколько ключевых факторов определяют, в каком вагоне окажется пассажир. Допустим, наш городской агент знает, где на станции прибытия будет находиться нужный ему выход, и к моменту спуска на платформу поезда еще нет. Тогда пассажир направится к намеченному вагону и либо сядет в него, когда подойдет поезд, либо – если поезд подойдет раньше – запрыгнет в ближайший к нему вагон. Локация пассажира в этом случае определяется «пунктом предполагаемого выхода из поезда». Теперь допустим, что он спустился на платформу в момент прибытия поезда. Независимо от того, знает ли он, из какой двери ему лучше будет выйти или нет, он сядет в ближайший вагон. И тогда его локация определяется «пунктом входа» – конструкцией станции, точнее той ее точкой, где агент может кратчайшим путем преодолеть расстояние от спуска с эскалатора/лестницы до входа на платформу. Подавляющее большинство локаций задается соотношением «пункта входа» и «пункта выхода» пассажиров, то есть, по сути, конструкцией исходной и конечной станции.
Теперь допустим, что агент не знает, в каком вагоне ему лучше находиться к моменту выхода из поезда, и поезда пока нет. Он может взять на вооружение множество иных стратегий: например, стать там, где меньше людей, стать прямо посередине платформы, сесть на лавочку, прогуляться вдоль пути и т. д. Тогда предсказать его локацию оказывается значительно сложнее, но и в этом случае она с высокой вероятностью окажется между двумя крайними входами на платформу.
Что отличает кольцевую ветку метро?
Здесь нет станций, где вход (и соответственно выход) на платформу был бы расположен у первого/последнего вагона. В крайний вагон нельзя заскочить в случае, если поезд подошел: вы вбегаете на платформу уже в районе третьего вагона. В крайний вагон нельзя сесть по рациональным соображениям, чтобы минимизировать время на станции прибытия: выход на ней тоже будет между третьим вагоном с хвоста и третьим вагоном от головы поезда. В первом и последнем вагоне на кольцевой ветке можно оказаться только случайно. Или преднамеренно – если вы велосипедист и знаете этот распространенный лайфхак.
Каждый пассажир метро действует рационально (конечно, в меру имеющегося знания). Но отсроченным эффектом рациональности каждого отдельного агента и планировки станций кольцевой ветки оказывается заметная диспропорция в заполняемости вагонов. Отсюда искушение – которому социологи поддаются чуть реже, чем экономисты, – анализировать городскую жизнь так, как если бы большинство наблюдаемых феноменов были непреднамеренными эффектами преднамеренных действий при заданных структурных ограничениях.
Представьте себе ситуацию 1: каждый автомобилист принимает решение, когда ему выезжать и каким маршрутом следовать, полагаясь на собственный здравый смысл, опыт и интуицию. Теперь представьте себе ситуацию 2: несколько миллионов московских клерков, работающих в центре города и пытающихся минимизировать время на дорогу до дома, в 17:30 сверяются с «Яндекс.Пробками», чтобы выяснить, где еще остались «зеленые коридоры». Принимая решение о выборе маршрута, они все пользуются одним и тем же инструментом репрезентации («Яндекс.Пробками»). Каждый из них действует рационально. Но отсроченным эффектом их рациональности будет невиданный затор в тех пунктах прохождения, которые выглядели оптимальными с точки зрения «Яндекс.Пробок». Инструмент решения проблемы (сервис, повышающий информированность «игроков») привел к непредсказуемому осложнению, как только стал использоваться всеми рациональными агентами.
Этот эффект описал Дональд Маккензи на примере краха рынка опционов [MacKenzie 1987]. Пока трейдеры старой закалки торговали, опираясь на свою интуицию и прогностические способности, рынок оставался стабильным. Когда формула Блэка – Шоулза – Мертона, разработанная университетскими экономистами для снижения рисков, набрала популярность и составила конкуренцию «торговле по старинке», рынок все еще демонстрировал уверенный рост. Но как только трейдеры нового поколения (презрительно именуемые их старшими оппонентами sheet-monkeys) победили и математическая формула стала общим основанием для принятия решений почти всеми игроками, рынок рухнул. Как если бы несколько тысяч московских клерков встретились на одном участке Третьего транспортного кольца.
Здесь возникает ряд теоретических вопросов. О какой рациональности идет речь? Калькулятивной, «чистой», логической рациональности экономистов или практической, нерефлексивной, повседневной рациональности социологов? Как связаны между собой рациональность и интенциональность действия? Рациональность и информированность? Что входит в категорию структурного ограничения? Всё – от архитектуры станций метро до пропускной способности Третьего транспортного кольца? Какую роль тогда играют инструменты принятия решения – «Яндекс.Пробки» и формула Блэка – Шоулза – Мертона? Означает ли выбор в пользу концептуализации «город – это неинтенциональный эффект интенциональных действий» отказ от бурдьевистской категории социального пространства?
Энтони Гидденс попытался разобраться с этими вопросами в своей теории структурации [Гидденс 2003]. Его концептуальная модель допускает совмещение идеи «практического разума» как ключевой характеристики социальной практики и фокусировки на отсроченных эффектах рациональности (столь ценных для классических экономистов и потому депортированных из Бурдьёполиса). Давайте посмотрим, что при такой смене оптики произойдет с концептуализацией рассмотренного нами выше феномена – феномена сегрегации городского пространства.
Мысленный эксперимент Гидденса выглядит следующим образом:
Представьте себе шахматную доску с расположенными на ней наборами пяти- и десятицентовых монет, которые, подобно индивидам, живущим в городской зоне, рассредоточены по этой доске в случайном порядке. Предполагается, что, несмотря на тот факт, что явная враждебность друг к другу отсутствует, члены одной группы не хотят жить по соседству с членами другой, ибо в таком случае они оказываются в этническом меньшинстве. Каждая монетка перемещается по шахматной доске до тех пор, пока не оказывается в положении, при котором по меньшей мере 50% сопредельных монет принадлежат к той же группе, что и она. В результате мы получаем модель максимальной сегрегации. Десятицентовые монеты образуют своего рода гетто среди пятицентовых соседей. Подобный «эффект композиции» является следствием совокупности действий – тех, кто передвигал монеты по доске, или посредников, функционирующих на рынке недвижимости, – каждое из которых носит преднамеренный (или умышленный) характер. Вместе с тем конечный результат никто не планировал и не желал. Как таковой он принадлежит всем и никому [Гидденс 2003: 50].
И все. Больше никакого социального пространства с его структурами и различениями. Никаких ресурсов, в погоне за которыми агенты мечутся между Правым берегом и Монмартром. Никаких исторически сложившихся диспозиций, обеспечивающих особый статус Юго-Западу и Малой Стране. Сегрегация оказывается просто непреднамеренным эффектом преднамеренных действий. Социальное и физическое пространство – не более чем эпифеномены повседневно-рациональных практик[8 - Справедливости ради стоит отметить, что в своем описании повседневной рациональности горожан и непреднамеренных эффектов их рациональных действий Гидденс использует городскую сегрегацию исключительно в качестве иллюстрации. Более того, приводимый им мысленный эксперимент – это просто пересказ популярного сюжета в теории игр и теории ограниченной рациональности, так называемой модели Шеллинга [Schelling 1972]. Развитие этой модели в современных городских исследованиях см. в [Tsiatus 2014].].
Будем откровенны, модель Гидденса выглядит куда менее убедительной, чем модель Бурдьё. Какое бы отвращение современный теоретик ни испытывал к образу всепроникающих социальных структур – упорядочивающих практики, объективирующихся в телах и территориях, увязывающих габитусы и габитаты, – представить себе абстрактных индивидов, разбросанных в гомогенном пространстве как монеты на шахматной доске, ему еще сложнее. Но Гидденс делает важный теоретический ход: снимает с первой орбиты концептуализации «социальное пространство» и переносит акцент на «практики». (Еще радикальнее поступят в решении этой задачи исследователи-этнометодологи.)
Столкновения, которые мы наблюдали на границе Бурдьёполиса и Гидденсграда, – лишь один из примеров реконцептуализации. Два языка описания (в действительности – куда больше) борются за право «схватить» (grasp), различить, описать и объяснить феномен городской сегрегации. Но в зависимости от того, будет ли городская сегрегация понята как непреднамеренный эффект преднамеренных действий или как результат объективации в физическом пространстве социальных дистинкций, мы получим две совершенно различные городские сегрегации. Единственное, что их объединяет – внимание к практическим действиям конкретных городских агентов.
Любопытно, что идея «города в действии» – центральная и для Бурдьёполиса, и для Гидденсграда – вовсе не является само собой разумеющейся, очевидной и неоспоримой. Как и любая концептуализация, она контингентна. И тем не менее именно она всегда составляла основную альтернативу другой социологической модели мышления – концептуализации города как пространства социальных связей, – кристаллизовавшейся в теории сообществ. О том, что принесла с собой идея сообщества в городские исследования, мы поговорим в следующей главе. А пока коротко обозначим собственные аксиоматические допущения.
Город: модель для сборки
Теория устанавливает всякий раз определенную форму действительного как свою предметную область. Каждое явление, выступающее внутри той или иной области науки, обрабатывается до тех пор, пока не начинает вписываться в определяющую предметную структуру теории.
М. Хайдеггер
Мы исходим из того, что всякая социальная теория (сконструированная рефлексивно или принимаемая на веру по наитию) – это в первую очередь некоторый ресурс воображения. Центральная характеристика теоретической конструкции – представимость мира ее средствами. Наука, по меткому замечанию Хайдеггера, «сталкивается всегда только с тем, что допущено в качестве доступного ей предмета ее собственным способом представления» [Хайдеггер 1993: 62], а потому пополнение арсенала способов представления, техник воображения и мышления – особая область теоретической работы.
Мы также принимаем как не требующий доказательств тезис о существовании «нелогического ядра логически выстроенной теории» (К. Поппер), об уровне «невопрошаемого» в социологическом теоретизировании. Феноменологическая философия вооружила социологию идеей «epochе естественной установки» [Шюц 2003] – представлением о необходимости перестать сомневаться в реальности мира для существования в этом мире. Чтобы сороконожка могла сделать хотя бы шаг, она должна запретить себе задаваться вопросом «С какой ноги ходить?». С тем же основанием мы можем говорить об «epochе рефлексивной установки» социального ученого – о приостановке сомнения в собственных аксиоматических допущениях. Сомнение в аксиомах блокирует дальнейшее рассуждение. Исследователи «городской мобильности» не ставят под вопрос «перемещения людей, товаров и идей» – иначе им просто нечего будет сказать [Урри 2012]. Аналогичным образом и исследователи «порядков повседневного взаимодействия лицом к лицу» [Гофман 2000] не сомневаются в наличии у людей лиц. (Впрочем, мало не сомневаться в существовании «городских мобильностей» или «выражения лица» – нужно научиться не сомневаться в их значимости для исследования.)
Аксиомы имеют не логическую, а имажинативную, образную природу. Мы исходим из того, что в основе любого социологического (и, вероятно, не только социологического) исследования лежит имплицитный образ изучаемого объекта. Имплицитные образы предпосланы концептуальным определениям и составляют их «твердое ядро», между собой образ и концепт соотносятся как аксиоматический и теорематический уровни знания.
Образы носят дологический и контингентный характер. С этим тезисом, по всей видимости, не согласились бы классики марксизма, для которых
предпосылки… не произвольны, они – не догмы; это действительные предпосылки, от которых можно отвлечься только в воображении… Это – действительные индивиды, их деятельность и материальные условия их жизни, как те, которые они находят уже готовыми, так и те, которые созданы их собственной деятельностью. Таким образом, предпосылки эти можно установить чисто эмпирическим путем [Маркс, Энгельс 1955].
Впрочем, данное утверждение классиков также аксиоматично и само по себе не может быть установлено эмпирическим путем, оно связано с имплицитным представлением о «действительных индивидах» и «материальных условиях их жизни» как о наиболее прочных основаниях нашего знания о мире.
Имплицитные образы объекта, лежащие в основе теоретических описаний, зачастую принимают вид метафор[9 - Сам по себе образ не тождественен метафоре. Можно сказать, что метафора представляет собой одну из форм бытования дотеоретического образа – форму, которая делает возможной его последующую теоретическую обработку и превращение в концепт. Мы исходим из того, что метафоры не рядоположны концептам и потому принадлежат, скорее области дотеоретического, нежели собственно теоретического знания, но к этому тезису мы еще вернемся.]. Фундаментальные метафоры «общество как организм», «общество как высшее существо» или «общество как система» предпосланы социологическим описаниям, выполненным в технике «социетального реализма». Социология науки оперирует иным набором фундаментальных метафор[10 - Фундаментальными здесь и далее называются метафоры, служащие для описания объекта (суб)дисциплины в целом и выполняющие функцию демаркации, первичного различения объекта / необъекта.]: «наука как политика», «наука как язык», «наука как этикет» и т. п. У социологии города – свой набор метафорических инструментов.
Аксиоматика (посредством метафор) определяет оптику теории. Оптика – это стратегия взгляда. Исследователь видит мир таким, каким его делает доступным взгляду его собственный теоретический словарь. Изменяя «настройки» теории, мы изменяем пространство ее оптических возможностей.
Оптика задает горизонт проблематизации. Операция проблематизации – постановки под вопрос, представления какого-то аспекта изучаемого объекта в образе «черного ящика» – возможна благодаря несомненности аксиом и ясности оптик. Поэтому эпистемическая проблема, проблема, которую можно исследовать в пределах выбранных различений, – это всегда результат осмысленных усилий проблематизации и никогда не свойство самого объекта.
Наконец, последняя предпосылка нашего анализа: оптика является условием практики. В конечном итоге исследователь может действовать лишь в границах «видимого»; поскольку используемые им понятия являются «условиями видимости» изучаемых им объектов, всякое исследовательское действие – то есть действие эпистемическое, направленное на приращение знания об объекте – оказывается «оптически заданным»: невозможно изучать то, чего нет в словаре исследователя. А потому «теория» (выбранная осознанно или принятая имплицитно) есть в любом эпистемическом действии.
Аналогично: способность к самонаблюдению и самоописанию потенциально заложена в любом исследовательском языке. Из этого не следует, что рефлексия социального ученого – обязательный компонент его работы. Среднестатистический российский социолог может бесконечно долго рассуждать о «социальной и исторической детерминации форм знания» на примере «массовых представлений» «среднестатистических граждан» Российской Федерации, возводя генезис таких представлений к «негативной идентичности людей» и «историческим травмам», полученным ими в результате «распада Советского Союза» [Гудков 2011]. Однако требуется мужество, чтобы признать: тогда и его собственные объяснения имеют сходное происхождение, а значит, обусловлены его, исследователя, исторической травмой. Оптические возможности социолога всегда ограничены: зоны видимости окружены слепыми пятнами. Порой слепым пятном для исследователя оказывается сам исследователь.
Иллюстрацией такого образа науки служит метафора радара, который позволяет наблюдать самолеты задолго до их появления в зоне прямой видимости. Для того чтобы оператор мог их различить, в систему уже должно быть заложено отображение некоторого сегмента пространства в условную координатную плоскость, представленную на мониторе, а помимо этого – сложная совокупность идентификаций и различений («самолет/несамолет», «свой/чужой» и т. п.). При этом у нас никакой «зоны прямой видимости» нет. Никто не видел «социальных установок» и «российского общества» воочию. Кажется, что «выражения лиц» в отличие от социетальных структур доступны прямому наблюдению, но это тоже обман зрения: социологическое понятие facework [Goffman 1967] имеет с «выражением лица» такое же отдаленное сходство, как ползущая по монитору точка – с самолетом. То же самое относится и к городской жизни. Никто из нас не видел города как города. На город нельзя указать пальцем. Система локации создает лишь референции своих объектов на мониторах благодаря своим собственным средствам представления. Как замечает по этому поводу французский эпистемолог Ж. Никод:
Каждая система в конечном итоге знает только собственные изначальные формы и не умеет говорить ни о чем другом [Nicod 1924; цит. по Бурдьё 1996].
(Данный тезис Никода относится к геометрии, но может быть использован применительно к научному познанию как таковому.) Иными словами, самолет – это объект, точка на мониторе – предмет.
Обратим внимание на идею различения. По большому счету различение – это главная операция концептуализации, перевода объекта в предмет. Всякая концепция подобна системе наведения на цель, использующейся в противовоздушной обороне: чтобы можно было зафиксировать движущийся объект и идентифицировать его как вражеский самолет, в систему должна быть заложена некоторая совокупность основных различений, позволяющих ей отличать самолеты от птичьих стай, а вражеские самолеты – от собственных. Таким образом, основополагающим различением является граница между объектом исследования («самолетом») и тем, что остается за скобками описаний («птичьими стаями»). Второй порядок различений – отделение релевантных для анализа параметров объекта («свой/чужой») и нерелевантных его параметров («зеленый/серебристый»). Соответственно любая система различений является также и системой релевантностей [Шюц 2004], но это – другая тема.
Схема 7. Операции исследования и демаркация «региона науки»
Что любопытно, подобными объектами различения и идентификации могут выступать другие системы локации. Отсюда способность самореферентных научных языков к взаимному наблюдению и описанию – считыванию. Один язык может становиться ресурсом другого.
Таким образом, всякое социологическое исследование – это серия связанных друг с другом «переводов», выстроенных вокруг демаркационной линии науки/ненауки. Так же, как в каждой шутке есть лишь доля шутки, в каждом исследовательском проекте есть лишь доля науки. А вместе с ней – немалая доля здравого смысла, художественного воображения и управленческих компетенций. Ни один исследовательский проект не принадлежит научному миру целиком.
Если граница науки и ненауки может быть проведена с необходимой ясностью, то исследование (причем любое социологическое исследование) будет располагаться по обе ее стороны. Примерно так, как это показано на схеме 7.
Мы можем отметить точки перехода, в которых исследование приобретает или, напротив, теряет свою строгую научность:
– при преобразовании смутного метафорического образа изучаемого объекта в его ясное концептуальное описание (например, при движении от метафоры «Город как биогеоценоз» к концепту «городская среда»);
– при передаче разработанного в контролируемых лабораторных условиях инструментария «полевикам», которые далее должны проверить его жизнеспособность в слабо контролируемой стихии сбора данных. («Скажите, сколько времени в среднем вы тратите на дорогу от дома до работы/учебы в одну сторону?»);
– при получении сырых данных для преобразования их в данные приготовленные, пригодные к интерпретации. («Не вижу никаких зависимостей в этом массиве – попробуем отфильтровать всех, чей ежемесячный доход меньше 25 тыс.»).