Шихин поднялся в квартиру, вышел на балкон. Из мокрого, подтекающего снега торчали горлышки бутылок, лыжные палки, мятые ведра. Да, обмен не дается легко, над городом уже гудела весна. Шихин увидел влажное небо, слабое солнце в разрывах туч, блики на железных крышах домов. С севера на них еще лежал тяжелый снег, а с южной стороны крыши успели просохнуть, и у нагретых солнцем кирпичных труб неподвижно сидели коты, истосковавшиеся по теплу, по весне, по любви. Машины неслись, разбрызгивая лужи, прохожие жались к домам, на соседнем пустыре предавалась бесстыдству разношерстная собачья свадьба. Дети, оставив свои игры, смотрели на нее с каким-то оторопелым испугом. Заводы в этот день были серыми, и серый дым поднимался над их корпусами.
Продрогнув, Шихин вошел в квартиру, не снимая пальто, прошелся по комнате. Поддал жестяную банку, картонную коробку, сношенную туфлю. Катя в обвисших колготках и в великоватом платье рылась в мусоре, пытаясь спасти свои разоренные сокровища – пуговицы, бусинки, обрывки цепочек, бантики для кукол, шнурки от ботинок. Не увидев стула, Шихин сел на пол, прижался спиной к батарее и закрыл глаза.
Страдал Шихин? Возможно.
Вспоминал? Конечно, вспоминал. И перед его мысленным взором…
Нет, не будем. Все мы прошли через подобное и можем хорошо себе представить его состояние. Если кто-то очень задушевный подойдет к нему и спросит: «Чего тебе, Митя, сейчас хочется больше всего?» – «Водки, – не задумываясь ответит он, – граммов сто семьдесят – сто восемьдесят». И возникни в эту минуту на подоконнике тонкий стакан с водкой – он ее выпьет. И останется сидеть у батареи, ожидая, когда придет расслабленность и легкое пренебрежение к дальнейшей собственной судьбе.
– Ты чего? – спросила Катя, подходя к Шихину. – Тебе, наверное, грустно?
– Маленько есть…
– Хочешь, я подарю тебе бусинку? – Она протянула на ладошке красный пластмассовый шарик.
Шихин взял бусинку, внимательно осмотрел ее со всех сторон и положил в карман.
– Спасибо. Очень хорошая бусинка. У меня никогда такой не было.
– Смотри, не потеряй!
– Что ты! Упаси боже!
– Тебе уже не грустно?
– Нет, теперь все в порядке.
– А то я могу тебе еще что-нибудь подарить. – Катя сунула руку в карман, долго шарила там, что-то вынимала, опять прятала, а Шихин смотрел на нее и будто впервые видел перекошенные, исцарапанные очки, застиранное платье, стоптанные тапочки, у которых он сам срезал носки, чтобы они не были тесны, и теперь пальцы у Кати торчали не только из колгот, но и из тапочек. «Ничего, – подумал Шихин, – в одинцовском саду она и босиком сможет бегать».
– Что ты на меня так смотришь? – спросила Катя.
– А как я смотрю?
– Будто первый раз увидел и не знаешь, кто я такая.
– Нет, что ты… Я просто… любуюсь.
– А если уйду, ты опять будешь грустить?
– С такой бусинкой разве можно!
– Почему ты не смеешься?
– Ха-ха-ха!
– Разве так смеются…
– А как смеются?
– Весело.
– Ну покажи, как, – попросил Шихин.
– Нет. – Катя покачала головой. – Сейчас не получится. У меня сейчас нет никакого смеха. И вчера не было. И у меня, наверно, уже целый месяц нет смеха.
– Подумаешь – месяц! У меня, кажется, вообще нет смеха. Хочешь, я подарю тебе одну вещь? – Шихин вынул из кармана подобранную на улице ручку.
– А она пишет?
– Конечно. Стал бы я тебе ее дарить, если бы она не писала… Вот, смотри. – Подняв с пола клочок бумаги, он нарисовал на нем рожицу и протянул Кате вместе с ручкой.
– Спасибо, – сказала она. – Только ты все равно не развеселился.
– Ничего, я исправлюсь, – заверил Шихин. – Вот увидишь. Ты меня даже не узнаешь – я буду хохотать, вертеться на одной ноге и выкрикивать глупые слова.
– Тебя накажут, – сказала Катя. – Так нельзя. Ты уже большой.
– Кто накажет?! – вдруг закричал Шихин. – Кто?
– Кто-нибудь накажет, – и Катя отправилась на кухню.
Шихин слышал, как она рассказывала Вале, что папа грустит, но она его вылечила, подарила бусинку, и он немного повеселел. Та почти не слушала ее, торопясь наварить картошки, стушить капусты, нарезать огурцов – приготовить стол. Скоро должны были подойти друзья.
Прижавшись спиной к теплой батарее, Шихин осматривал квартиру и впервые поражался ее убогости, безуспешным своим попыткам придать жилью хоть сколько-нибудь пристойный вид. Они с Валей красили стены, передвигали мебель, вешали занавески, но только теперь Шихин понял, что ничего не добились. В стенах торчали гвозди, на которых еще вчера висели фотографии, календари, рисунки, остался светлый прямоугольник детской кроватки, овал от керамической тарелки. Теперь, когда вынесли стулья, стол, диван, обнаружились елочные иголки, осыпавшиеся еще в январе, угол, залитый чернилами, нашлась даже черная ладья, которую Шихин безуспешно искал несколько лет. Окно без штор казалось неестественно большим, и слабое солнце высветило самые дальние, заветные углы жилища, заполненные каким-то дешевым мусором. И Шихин казался себе таким же ненужным и выброшенным, как эти клочки бумаги, сломанные игрушки, осколки новогодних шаров. Он переводил взгляд с одного предмета на другой, не торопясь расставаться со своими невеселыми мыслями.
А впрочем, какие мысли! Никакие мысли в эти минуты не беспокоили его. Было паршивое настроение, была какая-то растерзанность в душе и… прозрение. Он понял, что к тридцати годам ни к чему не пришел, никем не стал, не сделал ничего стоящего, да и сделает ли? Уж коли эта разнесчастная газетенка вышвырнула без всякого сожаления и продолжает выходить как ни в чем не бывало, то о чем говорить, о чем? А ведь работа в ней, святая дурь, казалась смыслом жизни, счастливо обретенным шансом, деятельностью! О боже, деятельностью, которой он готов был отдавать и отдавал силы, время, жизнь!
А ведь он обманывал людей, убеждая их в том, что они могут добиться правды, справедливости, достоинства. Шихин рассказывал им нравоучительные истории о том, как кто-то чего-то доказал, и призывал читателей следовать примеру этого несгибаемого человека. Шихин говорил – смотрите, вот он ни перед чем не остановился и выстоял. И люди шли, как идут бараны за сонным и жирным своим собратом, который уже столько лет водит их в загон, где начинается бойня. В последний момент поводырь уходит под перекладину, она опускается, стадо оказывается перед людьми с ножами на изготовку.
Шихин полагал, что он отстаивает истину, а оказывается, он просто служил поводырем.
Он говорил читателям – смелее! Они шли за ним и сгорали. Его не винили, потому что он говорил правду. Но правда эта была не общего пользования. К ней прорывались единицы, и путь к ней был усеян трупами.
Спокойно, Митя, подумал Шихин. Хорошо, что пробивались хоть единицы. Жертвы? А чего дельного можно добиться в мире без жертв? Пусть жертвы. Зато не исчезло само понятие правды. А люди, прошедшие через унижения, обретали новую ценность. Для общества? Да, для того общества, которое обошлось с ними столь…
Раздался звонок, и Шихин поднялся встречать гостей. Они пришли шумной, говорливой толпой: видимо, собрались заранее или у подъезда поджидали друг друга. Кто-то нетерпеливо заглянул в комнату, надеясь увидеть накрытый стол, но стола не оказалось, и оживление быстро пошло на убыль. Но Шихин знал, что друзья, в эти минуты так в нем разочарованные, скоро утешатся и опять полюбят его – едва он попросит кого-нибудь пройти на балкон и вынуть стынущие в мокром снегу бутылки. Прощание происходило до Указа о борьбе с пьянством, поэтому Автор беззаботно сообщает об этих невинных подробностях, простодушно надеясь, что редактор в нынешнюю пору гласности пропустит его шалости, если, конечно, гласность сохранится ко времени опубликования этой истории, если, конечно, дойдет до этого, если, конечно…
Чтобы соорудить стол, пошли на старый испытанный прием – сняли с петель дверь, положили ее на две кухонные табуретки и накрыли газетами. Осталось принести бутылки с балкона, картошку, капусту, колбасу из кухни, осталось расположиться вокруг на ведрах, на стопках журналов, на корточках. Самые чинные остались стоять, чтобы не мять штаны, не делать пузырей на коленях. Тем лучше – не задержатся слишком долго, а нам не придется тратить бумагу на описание этой, в общем-то, незначительной сцены, совершенно необязательной для дальнейшего повествования. Единственная цель Автора – назвать новые имена, поскольку с газетчиками мы попрощались, и возвращаться к ним у него нет ни малейшего желания. Да и надобности никакой. Они – отработанный материал. И не только для нас. С годами все яснее и убедительнее обнаруживается какая-то зловещая закономерность – люди, хоть несколько лет проработавшие в таких вот захудалых газетенках, вложившие в них пыл юности, жар молодости, здравое и разумное тщеславие, через годы действительно превращались в людей со своими хитренькими истинами, тлеющими обидами, с целями, достигая которых хочется что-нибудь над собой сотворить. Но и здесь их хватало лишь на то, чтобы попросту напиваться время от времени самым зверским образом, объясняя это своей незаурядностью, неувядаемостью, черт подери!
Комната, залитая бессовестным солнечным светом, обнажившим печаль брошенного жилья, запомнилась Шихину какой-то горькой праздничностью – был стол, круг друзей, они собрались ради него, и за веселым перезвоном стаканов, за отчаянными безответственными тостами, за криком и хохотом была, все-таки была грусть расставания. Так уж получится, что все они, человек двенадцать, наверное, целая дюжина, никогда не соберутся вместе без него, без Шихина. Он их связывал, придавал смысл их знакомству. И даже сейчас, у стола, кто-нибудь нет-нет да и взглядывал на соседа с ревнивым недоумением – а ты, мол, по какому праву сидишь в этом тесном кругу и питаешься нашими тайнами в столь заветный час прощания? Но, наверное, они все-таки были близкими друзьями. Хорошо знали друг друга, поскольку не первый раз собирались у Шихина, и переговорено между ними было предостаточно. И ссорились здесь и мирились, трепались обо всем на свете, на все имея мнение, которое не всегда, это надо признать, далеко не всегда совпадало с мнением как местных, так и центральных газет. Но вот что интересно – те давние яростные ниспровержения, которые будоражили своей непочтительностью к государственным ценностям, теперь, только теперь подхватили газеты, как местные, так и центральные. Сегодня наши герои могут быть удовлетворены тем, что стены их услышали, что розетки, выключатели, предохранители, которыми нашпигованы наши квартиры, мысли их записали и куда надо переправили. Нефтодьев зря боялся, записанные мысли не всегда во вред. Однако ныне нет-нет да и охватывает растерянность наших вольнодумцев, да и нас с вами, ведь мы привыкли быть смелыми, высказывать нечто чреватое, рисковое, а тут вдруг оказывается, что запретность исчезла, что мы вовсе не кощунствуем над нашим духовным обнищанием, над оскверненными святынями, над вопиющим невежеством нашим и темнотой, а просто пересказываем друг другу газетные статьи. И когда самых знаменитых наших вождей называем взяточниками и палачами, мы не кощунствуем, нет, пересказываем, слегка ошарашенные столь полным подтверждением давних своих догадок и подозрений.
Какой конфуз для человека, привыкшего считать себя канатоходцем под куполом цирка – дескать, люди в ужасе, люди восхищены его смелостью, готовностью рискнуть жизнью, чтобы распотешить их! А на самом-то деле канат давно уже безвольно лежит в пыли, на циркача никто не смотрит, все спешат по своим делам, а он с уморительно серьезным видом продолжает свой номер… А ведь не выдумка. Автору известен один такой мыслитель, который вот уже лет двадцать, размахивая, как дурак, руками, ходит по валяющемуся канату в полной уверенности, что тот звенит и вибрирует, натянутый где-то в поднебесной выси. А он, с мужественным прищуром голубых глаз… Ну и так далее.
Возвращаясь к нашим героям, можно сказать: авось Автор верит в них, верит, что соберутся они еще разок-другой и опять нащупают запретную жилу, опять ворвутся в нечто опасное и для государства нежелательное. Не может такого быть, чтобы не осталось у нас ненаказуемого. И опять зазвенит канат под ногами, и замигают сигнальные лампочки, завертятся катушки с магнитной лентой, и начнут наматываться на них мысли дерзкие и непочтительные – программы будущих преобразований.
Дмитрий Алексеевич Шихин.
Уезжает он из своего города, и поджигается шнур, пускается маховик, замыкается контакт – называйте как хотите, но теперь уже ничто в мире не предотвратит прекрасных выстрелов в предрассветном лесу, в котором не был еще ни один из наших героев. Дай бог им удачи уцелеть, выжить, унести ноги. И хотя далеко Рихард Янеш со своей пятнадцатизарядной «береттой», и палит он из нее пока что лишь по гифхорнским мишеням, и Абдулафар Абумуслимович Казибеков прячет парабеллум где-то в дербентских подземельях, и нет еще ружья, его надо найти, починить, смазать, патроны подогнать, и нет еще повода. Но выстрелы прогремят. И вздрогнут невозмутимые лоси, метнутся влюбленные кошки, взлетят пыльные вороны над мусорными ящиками города Одинцово, взвизгнув, сорвется с места утренняя электричка и унесется к Голицыно, к Звенигороду, к Можайску. И рухнет, рухнет человек в мокрую траву и будет ловить воздух слабеющими пальцами, и черт его знает, что в этот момент возникнет у него на лице – то ли скоморошья ухмылка, то ли предсмертный оскал. Но уже кому-то обо всем этом известно, есть уже в мире знания о назревающих событиях.