Нет здесь писателей.
А говорят, в прежние времена сюда ломились инженеры человеческих душ, за каждое место дрались, за полгода заявки подавали, секретаршам конфеты носили коробками, чтоб понравиться, чтоб запомниться. Куда они все подевались?
Их тоже было много?
На их челне…
Иные что-то создавали, иные в море заплывали, а чаще просто поддавали.
Девушка почему-то настойчиво спрашивала о смерти, зацепило ее словцо, брошенное без всякой задней мысли. Неужели догадалась, неужели почувствовала, что от меня просто несет вонью смерти?
Может быть, может быть…
Меня сейчас могут искать на Багамах, Канарах, даже на Ямайке. С единственным стремлением – убрать. Но не в Коктебеле же… Не в сентябре же, когда опустевают пляжи, шашлычные, горные тропы и прибрежные воды. После летнего многолюдья, после круглосуточных загулов, когда ночи напролет земля содрогалась от грохота оркестров, визга женщин, осатаневших от безнадзорности…
После всего этого саднящая тишина кажется невыносимой.
Девушка больше ни о чем не спрашивала. Она произнесла все, что требуется в таких случаях, даже больше. За дальнейшими ее словами уже шла бы навязчивость.
Еще раз прислушался к себе, всмотрелся в темные свои глубины.
Печальная опустошенность.
Такое состояние бывает после затяжной болезни, когда однажды утром просыпаешься слабым, немощным, похудевшим, но здоровым.
Я поднялся, сунул ноги в шлепанцы, поднял рубаху и поволок, поволок ее по горячей гальке к выходу. Камни сухо поскрипывали под ногами, рядом шелестела неспешная волна, от Карадага дул теплый ветер, настоянный на осенних травах. Где-то рядом ощущалось присутствие людей, слышались негромкие голоса, призывный южный смех, но меня эти звуки нисколько не затрагивали.
И вдруг охватило острое ощущение – вокруг сентябрь, вокруг Коктебель, а я здесь один, обдуваемый ветром с гор. Загорелый, отощавший, пустой. И эта пустота была приятна, как и солнечный ветер, как и легкая волна на темно-синем море.
К сентябрю Коктебель остывал, и появлялась в нем почти непереносимая привлекательность. Камни уже не были столь горячи, и полуденный зной становился вполне терпимым. Хотя по опустевшим дорожкам все еще бродили красавицы, но уже не летние, другие, чуть остывшие после лета, после жизни, полной чего-то несбывшегося, – они все выглядели так, будто у них что-то важное не состоялось.
Все мы немного поостыли, поуспокоились, поубавилось желаний и куражу. Но то, что в нас осталось, то малое, что сохранилось, вдруг заострилось, наполнилось неутихающей жаждой доказать свое, остаться правым или хотя бы выжить и уже этим доказать свою правоту, в чем бы она ни заключалась.
Уж не я ли единственный и остался? Не исключено, не исключено… Я да вот еще некто, который шастает сейчас где-то по Багамам или по Канарам, сунув руку в карман и сняв предохранитель. Его глаза за темными очками прищурены бдительно и настороженно – он высматривает меня.
Удачи тебе, дорогой.
Не обознайся, не промахнись.
За себя ручаюсь – не обознаюсь. И не промахнусь.
И вдруг в мое самодовольное благодушие вошла тревога, беспокойство. Что-то было не так, что-то нарушило улыбчивое перебирание событий недавнего прошлого.
Я подошел к парапету, положил ладони на горячий бетон, взглянул на море, пошарил взглядом по берегу.
Внизу на камнях увидел девичье лежбище – несколько минут назад я был там. Девушки заметили меня, одна из них помахала тонкой загорелой рукой. Я ответил, она улыбнулась и пошире раздвинула ножки, впуская в себя солнце. Вот видишь, как бы говорила она, я не только снаружи, я и внутри вся залита солнцем, у меня и внутри все горячо, свежо и коктебельно. Она хотела убедиться в том, что я вижу ее раскованность и готовность.
Пристальнее взглянув в себя, я убедился еще раз – пусто. Пустота, пронизанная опасностью.
Я понял – меня можно вычислить.
А если можно, то уже вычислили.
Однажды, в хорошем уже состоянии, когда все мы были на одном челне и нам не было тесно… В грузинском ресторане, недалеко от станции метро «Проспект Мира»… Да-да, это случилось именно там, выходишь из метро – и налево… На столе стояло много шампанского, у нас всегда было много шампанского… Фирменный напиток. Серебряные ведерки, забитые кубиками льда, из них торчат серебристо-зеленые горлышки, все счастливы и расслаблены – удалось, получилось, состоялось. И я произнес слово «Карадаг». Не помню, по какому поводу, просто всплыло из глубин организма, добралось до языка, и глупый язык проговорил это словцо.
Карадаг.
Так вот, если кто-то это словцо вспомнит…
То у меня нет убежища.
И я сейчас, как вошь на гребешке, – виден со всех сторон.
Скользнув взглядом по щербатым вершинам Карадага, я спросил себя: будешь удирать? И ответил себе – нет. Если последние наши выстрелы прозвучат здесь – так тому и быть. Нет сил снова куда-то нестись, менять самолеты на пароходы, острова на материки, горы на равнины. Нет никаких сил. А если уж откровенно, то и некуда. Мир, оказывается, не так уж и велик. Места, где ты хочешь жить, можно перечислить по пальцам. Где-то в Греции найдется уголок, в Испании… Есть в запасе юг Сахалина…
Пусть шумят волны, дует с гор теплый ветер, настоянный на горькой крымской полыни, пусть набережная с каждым днем становится все безлюднее, пусть остывают камни парапета, мутнеют волны. Татары и узбеки, азербайджанцы и армяне уже закрывают шашлычные, чебуречные, хачапурные и прочие дерьмовые свои забегаловки. Шашлыки разогревают по нескольку дней, пока не купит какой-нибудь дурак, ошалевший от столовских харчей. И чебуреки давно превратились в подошвы, но торговцы продолжают их поджаривать и зазывать простодушных отдыхающих. В разговор с торгашами лучше не вступать – тут же начинают восторгаться Басаевым, Радуевым, Хаттабом, тут же с непонятным остервенением начинают материть русских. Ну и ехали бы жарить шашлыки к Басаеву, попробовали бы угостить своими чебуречными ошметьями Хаттаба…
Чужие люди.
А как тогда лилось шампанское! Какие счастливые брызги окропляли застолье! Как прекрасен был мир, распахнувшийся вдруг перед нами во всем своем великолепии! Он и сейчас не хуже, этот мир, но нет сил восторгаться им, принимать от него дары великодушные и бесценные. И уж нет тех людей, которые восторгались этим миром так искренне, так радостно и ошарашенно.
Погиб и кормчий, и пловец…
Или певец?
А может, подлец?
Меня легче узнать – я длинный. Моя голова всегда над толпой. Мой затылок уязвим для любого стрелка. Единственная надежда – он глупее.
И знает это.
И потому опаснее.
Он не будет искать удобный момент, подыскивать пути отхода, выбирать время суток, когда выполнить черную свою работу уместнее всего. Просто всадит мне три пули между ухом и виском, а потом спокойно шагнет в кусты, чтобы отлить. Он прекрасно знает, что здесь, в Коктебеле, ему нечего опасаться. Забросит пистолет в залитый водой строительный котлован, выйдет на дорогу и на первой же попутке рванет в Феодосию. Или в противоположную сторону – в Судак, Ялту. И не задумается даже – куда лучше, куда безопаснее. Не будет готовиться и колебаться. Да, он непредсказуем. Я уже слышал об этом – отправляясь на задание, он мог остановить машину, которая шла в нужном направлении, мог сесть в машину, которая шла в противоположную сторону, – и заходил с тыла.
Я его никогда не видел, ничего о нем не знаю, кроме одного – он всегда выполнял порученное. Даже когда заказчик уже был мертв. Кодекс чести. Если взял деньги, работу надо выполнить. Похоже, любит свое дело и даже получает от него удовольствие. Я не знаю его имени, возраста… Мужчина ли он? Женщина?
Оказывается, и это мне неизвестно.
Загорелые девочки легкой стайкой пропорхнули мимо. Та, которая выбрала меня, помахала рукой. Я ответил таким же взмахом. Она улыбнулась. Красивое, дерзкое лицо, хорошая осанка. В порядке девочка. И спереди, и сбоку, и сзади. Так бывает нечасто. Ее подруги засмеялись, оглянулись – видимо, было что-то между ними обо мне сказано… «Смейся, смейся громче всех, милое создание. Для тебя веселый смех, для меня – страдание».
Опять заглянул в себя, прислушался.
Тихо и пусто. Почувствовал себя неуязвимее. Я всегда становился слишком уж зависимым, когда связывался с такими вот… Солнечными.
Часы на руке пискнули два раза – значит, время обеда. Громыхнул запор столовой Дома творчества, и на пороге возникла Наташа – хулиганистая, доброжелательная, которая в свое время кормила всю советскую литературу, всех классиков, лауреатов, секретарей, главных редакторов. И надо же, всех помнит, о каждом может рассказать забавную столовскую историю.
– Кушать подано! – сказала она громким голосом, оповестив пустую, раскаленную под полуденным солнцем площадь, за которой посверкивало мелкой рябью море.