И он щелкнул пальцами по журналу.
– Не имею ничего против детективов, но терпеть не могу, когда детективщики начинают объяснять, как нам обустроить Россию.
– Почему?
– Это как если бы малолетка, которую шофер-дальнобойщик подвозит минета ради, вдруг подняла голову от рабочего места и стала давать указания, как промывать карбюратор на морозе.
Видимо, Павел Иванович даже не понимал, как оскорбительно это звучит при разговоре с секс-работником. Но я успела осознать волну гнева до того, как она завладела мной, отчего в душе сразу разлилось веселое спокойствие.
– А что такого, – сказала я как ни в чем не бывало. – Может, она стольких дальнобойщиков обслужила, что вошла во все тонкости и теперь действительно может научить промывать карбюратор.
– Мне, милая, жалко таких дальнобойщиков, которым в качестве консультанта нужна говорливая минетчица. Далеко они не уедут.
«Говорливая минетчица», вот как. Какой же все-таки… Я снова поймала вспышку ярости в момент ее возникновения, и гнев опять не успел проявиться.
Это было здорово. Словно во время бури прыгаешь на доску для серфинга и мчишься на ней по волнам разрушительных эмоций, которые ничего не могут тебе сделать. Всегда бы так, подумала я, сколько народу осталось бы живо… Возражать Павлу Ивановичу по существу я не стала. Нам, лисам, идущим надмирным дао-путем, лучше не иметь по таким поводам собственного мнения. Ясно было одно: Павел Иванович – бесценный тренажер духа.
К сожалению, я поздно поняла, что для меня это слишком большой вес. Когда я первый раз потеряла контроль над собой, обошлось без увечий. Меня вывела из себя одна его фраза про Набокова (это не говоря о том, что на его столе лежала ксерокопия статейки под названием «Явление парикмахера официантам: феномен Набокова в американской культуре»).
Я любила Набокова с тридцатых годов прошлого века, еще с тех пор, когда доставала его парижские тексты через высокопоставленных клиентов из НКВД. Ах, каким свежим ветром веяло от этих машинописных листов в жуткой сталинской столице! Особенно, помню, меня поразило одно место из «Парижской поэмы», которая попала ко мне уже после войны:
В этой жизни, богатой узорами
(Неповторной, поскольку она
По-другому, с другими актерами,
Будет в новом театре дана),
Я почел бы за лучшее счастье
Так сложить ее дивный ковер,
Чтоб пришелся узор настоящего
На былое, на прошлый узор…
Это Владимир Владимирович написал про нас, лис. Мы действительно без конца смотрим представление, исполняемое суетливыми актерами-людьми, которые уверены, что играют его на земле первыми. Они с невообразимой быстротой вымирают, и на их место заступает новый призыв, который начинает играть те же роли с тем же самым пафосом.
Правда, декорации все время свежие, даже чересчур. Но сама пьеса не меняется уже давным-давно. А поскольку мы помним более возвышенные времена, нас постоянно гложет тоска по утраченной красоте и смыслу. В общем, эти слова били сразу по многим струнам… Кстати сказать, насчет струн – этот ковер из «Парижской поэмы» был вывешен в стихотворении Гумберта Гумберта:
Где разъезжаешь, Долорес Гейз?
Твой волшебный ковер какой марки?
Кагуар ли кремовый в моде здесь?
Ты в каком запаркована парке?
Я знаю, какой марки. Он был соткан в Париже, году в тридцать восьмом, летним днем, под белыми гигантами облаков, застывшими в лазури, и потом рулоном доехал до Америки… Нужна была вся мерзость Второй мировой войны, вся чудовищность продиктованных ею выборов, чтобы его повесили в приемной у Гумберта. А тут этот гуманитарий возьми и брякни:
– Счастье, милочка, такая противоречивость. Достоевский вопрошал, мыслимо ли оно, если за него заплачено слезой ребенка. А Набоков, наоборот, сомневался, бывает ли счастье без нее.
Такого плевка в могилу писателя я не вынесла и бросила плетку на пол. Я имею в виду, не просто перестала внушать Павлу Ивановичу бичевание, а заставила его увидеть, как плеть ударилась о пол с такой силой, что на паркете появилась ссадина. Ее мне пришлось потом накорябать вручную, когда он пошел в душ. Я избегаю спорить с людьми, но в этот раз меня прорвало, и я заговорила серьезно, как будто передо мной была другая лиса:
– Меня оскорбляет, когда Набокова путают с его героем. Или называют крестным отцом американской педофилии. Это глубоко ошибочный взгляд на писателя. Запомните, Набоков проговаривается не тогда, когда описывает запретную прелесть нимфетки. Страницами не проговариваются, страницами сочиняют. Он проговаривается тогда, когда скупо, почти намеком упоминает о внушительных средствах Гумберта, позволявших ему колесить с Лолитой по Америке. О том, что на сердце – всегда украдкой…
Я опомнилась и замолчала. Я принимала историю Лолиты очень лично и всерьез: Долорес Гейз была для меня символом души, вечно юной и чистой, а Гумберт – председателем совета директоров мира сего. Кроме того, стоило заменить в стихотворной строчке, описывающей возраст Лолиты («Возраст: пять тысяч триста дней»), слово «дней» на «лет», и получалось ну совсем про меня. Естественно, я не стала делиться этим наблюдением с Павлом Ивановичем.
– Продолжайте, продолжайте, – изумленно сказал он.
– Писателю мечталось, конечно, не о зеленой американской школьнице, а о скромном достатке, который позволил бы спокойно ловить бабочек где-нибудь в Швейцарии. В такой мечте я не вижу ничего зазорного для русского дворянина, понявшего всю тщету жизненного подвига. А выбор темы для книги, призванной обеспечить этот достаток, дает представление не столько о тайных устремлениях его сердца, сколько о мыслях насчет новых соотечественников, и еще – о степени равнодушия к их мнению о себе. То, что книга получилась шедевром, тоже несложно объяснить – таланту себя не спрятать…
Заканчивая эту тираду, я мысленно ругала себя последними словами. И было за что.
Я профессионально имперсонирую девочку пограничного возраста с невинными глазами. Такие создания не произносят длинных предложений о творчестве писателей прошлого века. Они говорят односложно и просто, в основном о материальном и видимом. А тут…
– Разошлась, разошлась, – удивленно пробормотал Павел Иванович. – Глазки горят, а? Ты где всего этого набралась?
– Так, – сказала я сумрачным голосом, – делала одному филологу анальный фистинг…
Я дала себе торжественное слово больше не вступать с ним в спор о культуре, а использовать его только по прямому назначению, как снаряд для развития силы духа. Но было уже поздно.
* * *
В современном обществе пагубно поддаваться инстинктам, приобретенным в другие времена, да еще в очень непохожей культуре. Это как выставленные на погибшей планете гироскопы: лучше не думать, куда они показывают курс.
В древнем Китае жили люди высокого духа. Покажи я любому ученому подобное знание классического канона, он залез бы в долги, но наградил бы меня двойной оплатой и еще прислал бы домой стихотворное письмо, привязанное к ветке сливы. Возможно, по старой памяти я рассчитывала на нечто подобное, когда заговорила с Павлом Ивановичем о Набокове. Но результат оказался совсем другим.
При следующей встрече Павел Иванович попросил провести сеанс в долг, поскольку он только что купил холодильник. Свою просьбу он высказал тоном тайного сообщника, давнего испытанного товарища по странствиям в предгорьях духа. Так мог бы говорить поэт, одалживающий у собрата флакон чернил. Отказать я не сумела.
Новый холодильник, занявший половину его кухни, походил на выступ айсберга, пробивший борт корабля и вмявшийся в трюм. Капитан корабля тем не менее был пьян и весел. Я давно заметила – ничто так не радует российского гуманитарного интеллигента (на интеллектуала Павел Иванович не тянул), как покупка нового бытового электроприбора.
Я не люблю пьяных. Поэтому я вела себя немного хмуро. Он, должно быть, отнес это к тому, что порка производилась в долг, и не проявил особой навязчивости. Мы перешли к делу молча, словно пара сработавшихся эстонских яхтсменов: вручив мне измочаленную плеть, которую он хранил в теннисной сумке с автографом Бориса Беккера, он разделся, лег на тахту и открыл свежий «Эксперт».
Я догадывалась, что дело здесь не в пренебрежительном отношении к моему искусству, и даже не в любви к печатному слову. Видимо, покаяние перед Юной Россией соседствовало в его душе с неведомыми мне вибрациями, и всех своих секретов он мне не раскрыл. Но я не стремилась проникнуть в его внутренний мир дальше оплаченной глубины, поэтому не задавала вопросов. Все шло как обычно – шлепая по его заду воображаемой плеткой, я думала о своем, а он тихо приборматывал, иногда начиная стонать, иногда смеяться. Было скучно, и мне казалось, что я одалиска в восточном гареме, мерными ударами опахала отгоняющая мух от туши господина. Вдруг он сказал:
– Надо же, какое имечко у адвоката – Антон Дрель. Как это он с таким выжил… Вот его, наверно, в школе мучили… Люди с такими именами вырастают с душевным отклонением, факт. Все Козловы, например, нуждаются в помощи психотерапевта. Это вам любой эксперт скажет.
Мне, конечно, не следовало поддерживать разговор – незачем было выводить ситуацию за рамки профессиональных отношений. Не сдержалась я потому, что имена для меня – больная тема.
– Ничего подобного, – сказала я. – Мало ли кого как зовут. Вот у меня есть одна подруга, у нее очень-очень неблагозвучное имя. Такое неблагозвучное, что вы смеяться будете, если я скажу. Можно считать, почти матерное слово, вот какое имя. А сама она – красивая, умная и добрая девушка. Имя – еще не приговор.
– Может, милая, вы свою подругу плохо знаете. Если у нее в фамилии матерное слово, так оно и в жизни вылезет. Подождите, она еще себя проявит. От имени зависит все. Есть научная гипотеза, что имя каждого человека является первичной суггестивной командой, которая в предельно концентрированной форме содержит весь его жизненный сценарий. Вы понимаете, что такое суггестивная команда? Представляете себе немного, что такое внушение?
– В общих чертах, – ответила я и мысленно хлестнула его посильнее.
– Ух… По этой точке зрения, существует ограниченное количество имен, потому что обществу нужно ограниченное количество человеческих типов. Несколько моделей рабочих и боевых муравьев, если так можно выразиться. И психика каждого человека программируется на базовом уровне теми ассоциативно-семантическими полями, которые задействует имя и фамилия.
– Чепуха, – сказала я раздраженно. – В мире нет двух похожих людей с одинаковыми именами.
– Как нет и двух похожих муравьев. Но тем не менее муравьи делятся на функциональные классы… Нет, имя – серьезная вещь. Бывают имена – бомбы замедленного действия.
– Что вы имеете в виду?
– Вот вам история из жизни. В Архивном институте работал шекспировед Шитман. Защитил он докторскую – «Онтологические аспекты «была не была» как «быть или не быть» в прошедшем времени», или что-то в этом роде – и решил выучить английский, чтобы почитать кормильца в оригинале. И еще в Англию хотел съездить – «увидеть Лондон и умереть», как он выражался. Начал заниматься. И через несколько уроков выяснил, что shit по-английски – дерьмо. Представляете? Будь он, к примеру, преподаватель химии, было бы не так страшно. А у гуманитариев все вокруг слов вертится, это еще Деррида подметил. Шекспировед Шитман – все равно что пушкинист Говнищер. Трудно служить прекрасному с таким орденом в петлице. Стало ему казаться, что на него в Британском Совете косо смотрят… Британскому Совету тогда вообще не до шекспироведов было, на них налоговая наехала, а Шитман решил, что лично к нему такое отношение. Вы ведь понимаете, милочка, когда человек ищет, чем подтвердить свои параноидальные идеи, он всегда находит. В общем, если опустить грустные подробности, за месяц сошел с ума.
К этому моменту во мне бушевал гнев – мне казалось, что он пытается меня оскорбить, хотя никаких рациональных оснований для такого предположения не было. Но я помнила, что важнее всего сохранять контроль. Что мне вполне удавалось.