– О, – сказал фон Эрнен, – так сразу не объяснишь. Работы много, даже слишком. Одно, другое, третье – и все время стараешься успеть. Сначала там, потом здесь. Кто-то же должен все это делать.
– По культурной части, что ли?
Он как-то неопределенно наклонил голову вбок. Я не стал расспрашивать дальше.
Поднявшись на пятый этаж, мы подошли к высокой двери, на которой отчетливо выделялся светлый прямоугольник от сорванной таблички. Дверь открылась, мы вошли в темную прихожую, и на стене немедленно задребезжал телефон. Фон Эрнен снял трубку.
– Да, товарищ Бабаясин, – заорал он в эбонитовую чашку. – Да, помню… нет, не присылайте… Товарищ Бабаясин, да не могу я, ведь смешно будет… Только представить – с матросами, это же позор… Что? Приказу подчиняюсь, но заявляю решительный протест… Что?
Он покосился на меня, и, не желая смущать его, я прошел в гостиную.
Пол там был застелен газетами, причем большинство из них было уже давно запрещено – видимо, в этой квартире сохранились подшивки. Видны были и другие следы прежней жизни – на стене висел прелестный турецкий ковер, а под ним стоял секретер в разноцветных эмалевых ромбах – при взгляде на него я сразу понял, что тут жила благополучная кадетская семья. У стены напротив помещалось большое зеркало. Рядом висело распятие в стиле модерн, и на секунду я задумался о характере религиозного чувства, которое могло бы ему соответствовать. Значительную часть пространства занимала огромная кровать под желтым балдахином. То, что стояло на круглом столе в центре комнаты, показалось мне – возможно, из-за соседства с распятием – натюрмортом с мотивами эзотерического христианства: литровка водки, жестяная банка от халвы в форме сердца, ведущая в пустоту лесенка из лежащих друг на друге трех кусков черного хлеба, три граненых стакана и крестообразный консервный нож.
Возле зеркала на полу валялись тюки, вид которых заставил меня подумать о контрабанде; пахло в комнате кисло, портянками и перегаром, и еще было много пустых бутылок. Я сел за стол.
Вскоре скрипнула дверь, и вошел фон Эрнен. Он снял кожанку, оставшись в подчеркнуто солдатской гимнастерке.
– Черт знает что поручают, – сказал он, садясь, – вот из ЧК звонили. – Ты и у них работаешь?
– Избегаю как могу.
– Да как ты вообще попал в эту компанию?
Фон Эрнен широко улыбнулся.
– Вот уж что легче легкого. Пять минут поговорил с Горьким по телефону…
– И что, сразу дали маузер и авто?
– Послушай, – сказал он, – жизнь – это театр. Факт известный. Но вот о чем говорят значительно реже, это о том, что в этом театре каждый день идет новая пьеса. Так вот теперь, Петя, я такое ставлю, такое…
Он поднял руки над головой и потряс ими в воздухе, словно звеня монетами в невидимом мешке.
– Дело даже не в самой пьесе, – сказал он. – Если продолжить это сравнение, раньше кто угодно мог швырнуть из зала на сцену тухлое яйцо, а сейчас со сцены каждый день палят из нагана, а могут и бомбу кинуть. Вот и подумай – кем сейчас лучше быть? Актером или зрителем?
Это был серьезный вопрос.
– Как бы тебе ответить, – сказал я задумчиво. – Этот твой театр слишком уж начинается с вешалки. Ею же он, я полагаю, и кончается. А будущее, – я ткнул пальцем вверх, – все равно за кинематографом.
Фон Эрнен хихикнул и качнул головой.
– Но ты все же подумай над моими словами, – сказал он.
– Обещаю, – ответил я.
Он налил себе водки и выпил.
– Ух, – сказал он. – Насчет театра. Ты знаешь, кто сейчас комиссар театров? Мадам Малиновская. Вы ведь знакомы?
– Не помню. Какая еще к черту мадам Малиновская.
Фон Эрнен вздохнул. Встав, он молча прошелся по комнате.
– Петя, – сказал он, садясь напротив и заглядывая мне в глаза, – мы тут шутим, шутим, а я ведь вижу, что ты не в порядке. Что у тебя стряслось? Мы с тобой, конечно, старые друзья, но даже несмотря на это я мог бы помочь.
Я решился.
– Признаюсь тебе честно. Ко мне в Петербурге три дня назад приходили.
– Откуда?
– Из твоего театра.
– Как так? – подняв брови, спросил он.
– А очень просто. Пришли трое с Гороховой, один представился каким-то литературным работником, а остальным и представляться было не надо. Поговорили со мной минут сорок, работник этот в основном, а потом говорят – интересная у нас беседа, но продолжить ее придется в другом месте. Мне в это другое место идти не хотелось, потому что возвращаются оттуда, как ты знаешь, довольно редко…
– Но ты же вернулся, – перебил фон Эрнен.
– Я не вернулся, – сказал я, – я туда попросту не пошел. Я, Гриша, убежал от них. Знаешь, как в детстве от дворника.
– Но почему они к тебе пришли? – спросил фон Эрнен. – Ты же человек от политики далекий. Натворил что-нибудь?
– Да ничего я не натворил. Смешно рассказывать. Я одно стихотворение напечатал – с их точки зрения, в какой-то не такой газете – так вот там рифма была, которая им не понравилась. «Броневик» – «лишь на миг». Ты себе можешь это представить?
– А о чем было стихотворение?
– О, совершенно абстрактное. Там было о потоке времени, который размывает стену настоящего, и на ней появляются все новые и новые узоры, часть которых мы называем прошлым. Память уверяет нас, что вчерашний день действительно был, но как знать, не появилась ли вся эта память с первым утренним лучом?
– Не вполне понимаю, – сказал фон Эрнен.
– Я тоже, – сказал я, – не в этом дело. Главное, что я хочу сказать – никакой политики там не было. То есть мне так казалось. А им показалось иначе, они мне это объяснили. Самое страшное, что после беседы с их консультантом я действительно понял его логику, понял так глубоко, что… Это было до того страшно, что когда меня вывели на улицу, я побежал – не столько даже от них, сколько от этого понимания…
Фон Эрнен поморщился.
– Вся эта история – чушь собачья, – сказал он. – Они, конечно, идиоты. Но ты и сам хорош. Это ты из-за этого в Москву приехал?
– Ну а что было делать? Я ведь, когда убегал, отстреливался. Ты-то понимаешь, что я стрелял в сотканный собственным страхом призрак, но ведь на Гороховой этого не объяснить. То есть я даже допускаю, что я смог бы это объяснить, но они бы обязательно спросили – а почему, собственно, вы по призракам стреляете? Вам что, не нравятся призраки, которые бродят по Европе?
Фон Эрнен взглянул на меня и погрузился в размышления. Я смотрел на его ладони – он еле заметно тер их о скатерть, будто вытирая выступивший пот, а потом вдруг убрал под стол. На его лице отразилось отчаяние, и я почувствовал, что наша встреча и мой рассказ ставят его в крайне неприятное положение.
– Это, конечно, хуже, – пробормотал он. – Но хорошо, что ты доверяешь мне. Я думаю, мы это уладим… Уладим, уладим… Сейчас звякну Алексею Максимовичу… Руки на голову.
Последние слова я понял только тогда, когда увидел лежащее на скатерти дуло маузера. Поразительно, но следующее, что он сделал, так это вынул из нагрудного кармана пенсне и нацепил его на нос.
– Руки на голову, – повторил он.
– Ты что, – сказал я, поднимая руки, – Гриша?